— Я уж подумал, руки не подашь. — Кровь бросилась Паше в лицо. — Вон Потапова перекосило: знать, не гадал свидеться. И из тюрьмы люди выходят…
Дядя обронил хмуро:
— Ну, ты! Чем хвастаешь?
Леня втянул голову в плечи. Мучительно, с пристальным вниманием разглядывал он катанцы. Катанцы были измазаны конским навозом. Леня вздрогнул, подобрал ноги под лавку.
— На прямоте — спасибо… — сухие, побелевшие губы повиновались Паше с трудом. — Спасибо! По-родственному у нас получается. Пойду я…
— Погоди, — остановил дядя. — Куда убегаешь? Побеседуем. Как ты желаешь, по-родственному.
Леня зажал рот варежкой, опрометью бросился из избы.
Неловко, боком вылезла из-за стола Домна и чашку чаю оставила недопитую. В сенях хлопнула дверью — нарочито громко.
Дядя грел озябшие пальцы, обхватив стакан с чаем, и молчал.
Верка строптиво вздернула прямой носик, ушла в горницу. Дверь притворила спиной. Там спрятала лицо в ладони, ее била дрожь. Так было тепло, хорошо, и какой холод принес дядя! Она поеживалась, кусала губы.
— Отпустили? — спрашивал дядин голос за дверью. Тяжелый, чужой голос.
— Отпустили…
Павел Теребов ответил тихо, робко, и волна сочувствия и жалости к нему захлестнула девочку. «Эх, струнка!» — вспомнила она, увидела сухие, разом побелевшие губы дядя Паши, его безвольно повисшие, с твердыми огрубевшими ладонями руки, ставшие вдруг слабыми, беззащитными глаза в припухлых веках. Увидела дядю Пашу, потрясавшего за столом этими руками. «Вот они, свидетели мои! Чистый я. Я работал, я искупил вину. Мозоли трудовые от кирки, от лопаты, седина от дум моих горьких… вот свидетели!» И увидела Верка Леню, как он мучительно разглядывал стоптанные валенки, как он, зажав рот, выбежал из избы.
Горло у Верки перехватило — дышать нечем.
— Где твой партийный билет, Павел Теребов? — Дядя пристукнул по столу. Звякнула на подносе чашка.
Слышно, что дядя Паша опустился на лавку у стены. Забулькало вино в стакан.
— Ты, родич, мне трибунала не устраивай. Ты вникни, каким я колхоз принял после войны. Сейчас лиха нет. А в те годы! Ни одежи, ни обутки, на людях. Коровами пахали, на столе хлеба по месяцам не было, одна картошка! Попрекать теперь легко. Критиков и тогда доставало, один Родион Потапов чего стоил. С его голоса твои речи, Николай Иванович.
— Хватит! — крикнул дядя. — Разжалобить хочешь, добреньких ищешь? Не выйдет! Ты коммунистом был. Был… слово какое — «был»! По тебе народ о партии судил, а ты? Кто хлеб колхозный от государства скрыл, кто лес разбазарил и… и пропил? Ты! Вот и держи ответ — ты! Да с кем ты хлебом не поделился? — на сдавленный шепот перешел Николай Иванович. — Что, в разоренной Белоруссии, на Псковщине или в Орловщине, где война огнем все спалила, краше жили? Не выстоял ты. А отступать куда легче, нечем отданное брать обратно… Не трогай бутылку! Убери ее, Катя.
Водворилось молчание — гнетущее, натянутое.
— Я тебя понимаю, Николай Иванович, отчего ты меня понять не хочешь? Не прежний я… Я думал, я работал! Меня государство простило. Ты по-родственному отнесись.
— Я по-родственному, — жестко звучал за стеной голос дяди. — Видеть тебя не могу.
…Верка сидела у окна. Она то зажимала уши ладонями, то, будто спохватывалась, бралась за ручку. Она торопилась. Строчки налезали одна на другую, перо брызгало и сажало кляксы. Она спешила, словно боялась, что не достанет у ней сил на дело, на которое решилась.
Голова горела, слезы душили.
«Несправедливо это, дядечка, — шмыгнула она распухшим носом и пугливо озиралась назад. — Невеликодушно и жестоко. К Лене папа вернулся. Понимаете вы это слово или забыли — „папа“? Я от своего отца отказывалась, словечком не проговорилась, чтобы вас не огорчать, поберечь вас… Я для вас — все-все. А вы? Учили быть доброй, справедливой. А сам вы? Вы же хотите у Лени отца отобрать… да, да! И отца вы своего не помните: я ж вижу ваше отношение к Домне. Вы не Домну, вы дядю Пашу гоните, а он и без того несчастный: я видела, как у дяди Паши глаза тоскуют».
Верка всхлипывала.
Ожил бронзовый солдат, опустил девочку наземь — ты большая уже.
А земля, оказывается, может быть холодной, и зябко Верке, ежится она, и перо торопится, сажает кляксы.
«Уеду… — думала Верка. — С тетей. Далеко-далеко на юг. Туда, где синие горы, где теплое море. И будем жить без вас. Потому что тетю вы нисколько не жалеете, постоянно расстраиваете. И не буду я вам подшивать свежие подворотнички к старому вашему армейскому кителю, и носки стирайте сами… Потому что мой отец Петр Шереметьев нашелся. Он заберет меня к себе. Он всех мне роднее — вы это говорили!»
— Все равно уеду, — твердила она про себя, точно возражал ей кто-то, стоя за спиной, и поэтому она испуганно озиралась. — Тетю вы провели. Обещал, дядечка, что будет как дача? А на деле что получилось? Не спи тетя до полуночи, жди вас с собраний! Это — дача? Покой дорогой? С Родионом Ивановичем вы ссоритесь, а еще с кем — я уж и не знаю. Почему вы не такой, как все?
Мороз наклеил на стекла окна прозрачные льдистые звезды и лапчатые листья. По краям стекол изморозь толще, зеленовато-синяя на просвет, густо опушена инеем.
Похоже: изба вместе со всей деревней, с белыми березами и амбарами, гумнами чудесной силой перенеслась в сказочный мир, где светятся призрачно ледяные травы, где мерцают незнакомые звезды…
Он, этот дивный и спокойный мир, рядом — за порогом. Весь-то труд — переступить порог, и очутишься в тишине и покое, где ни забот, ни тревог, только белые снега, небо с льдистыми звездами и дивные в своей красоте травы.
Верка провела кулачками по глазам и вздохнула. Горькие думы вернулись к ней.
С Крокетом тяжело расставаться. И с белыми березами, и с дорогой в школу на угоре.
— Дядя, дядечка, почему вы на взморье не уехали? Вы забыли, как нам тогда было хорошо… Одни были — с морем, с небом да с судами, которые чуть дымили далеко на горизонте.
Голоса за дверью стихли наконец. Павел ушел. Его не провожали. А ведь в сенях на самой дороге кадка с грибами, кто не знает — все в темноте запинаются.
Она заклеила торопливо конверт, стянула платье через голову и юркнула в кровать, укрылась глухо одеялом. И уснула, сморенная усталостью, и снились ей заборы и заводской поселок…
Вошли Николай Иванович и Екатерина Кузьминична.
— Замечаешь, она пополнела. Деревенский воздух девочке определенно на пользу.
— А тебе?
Они говорили шепотом.
— Тебе, я спрашиваю, на пользу, Николай? Опять на ночь таблетки глотал? Павла благодари. Родственничек! Из тюрьмы вернулся, окружите его заботой, создайте условия. Чуткость проявите! Ох, люди… жители!
— Это ты лишнее, Катя. Паша нам, и верно, не чужой.
— Малое ты дитя, Коля. Надрывай из-за него сердце… по-родственному. Посмотри, на тебе сегодня лица нет.
Николай Иванович вышел на кухню, стал снимать валенки у порога.
Глава X. В «Гвардейце» праздник
Едва вереница саней — в топоте копыт, звоне бубенцов, скрипе полозьев и ржанье коней — ввалилась в деревню, запруживая людную площадь перед клубом, как наперерез выехали три богатыря. В шлемах! Со щитами!
— Стой, — поднял руку Илья Муромец. Вороной жеребец под ним плясал, потряхивая убранной в ленты гривой.
Из передних саней вышел Родион Иванович Потапов. Сняв шапку, степенно поклонился Илье Муромцу, голос которого поразительно походил на быстрый говорок Петра Петровича. Борода, седые кудри по плечам, меч на поясе, но все равно это Петр Петрович! А Добрыня Никитич — Володя-семиклассник. Вон и борода у него отклеилась. И, наконец, Алеша Попович — Веня Потапов.
Яркое солнце сверкало на остриях копий, на кольчугах.
— Здесь застава богатырская! — продолжал Илья Муромец.
— Стой! — подхватили младшие богатыри.
— Кто едет? Сто-ой!
— Едет колхоз «Гвардеец», — ответил Родион Иванович степенно. — Дозвольте, добрые молодцы, богатыри могучие, дать дорогу.