— Тут занимаются моделисты?
— Тут, входи, присаживайся, — сказал я, удивленный, что не ко мне обратился мой новый ученик, а пришел сам, прямо сюда.
— Училищем, профессией ты доволен? — спросил Владимир Валентинович, начиная разговор.
Славин оглядел всех. Что за допрос? Отвечать или не отвечать? Схватился пальцами за край стола. Не руки — лапищи, под ногтями чернота. Заметил, что все смотрят, убрал руки, спрятал их между колен.
— Да как сказать, в общем, доволен, а там видно будет.
— И когда же это будет видно? — поинтересовался я.
— Поработаю, посмотрю, какие будут заработки, и вообще... я в университет поступлю.
— В университет — это, конечно, хорошо. Но кто же работать будет? Тебя ведь специально учат, кормят, овевают. Ты где живешь? — спросил Владимир Валентинович.
— У сестры, она тут замужем за одним ухарем.
— Что, плохо живут? — спросил Владимир Валентинович.
— А с ним хорошо жить нельзя. Пьет и лается каждый вечер.
— Надо бы его устроить в общежитие, — сказал мне Владимир Валентинович.
— Это я ему обещаю, если будет хорошо учиться.
— Не надо, — сказал Никита.
— А что так? — удивился Владимир Валентинович.
— Плохо там. Был у друга, знаю.
— Чем же?
— Тоскливо. Людей много, а все равно как будто один. Видел я, идет по коридору парень. Идет-идет, и вдруг как завопит истошным голосом. «Ты чего орешь?» — «А так вот — захотел и ору. Тоска». Просто одурел от скуки.
— Это уж ты слишком картину нарисовал... — покачал головой Владимир Валентинович.
— Ничего не слишком, — вступил в разговор Гриша. — Я тоже в общежитии, знаю. И у нас так бывает.
— Грустно это все, ужасно грустно, — вздохнул Владимир Валентинович. — А сам-то ты как же? Или тоже орешь во все горло?
— Я стихи пишу.
— Стихи пишешь? — удивился Владимир Валентинович. — Ай да рязанец. У вас там что, каждый второй — Есенин? Почитал бы нам всем. Давно я стихов не слышал. С утра до вечера скрежет напильников да ножовок в уши лезет. Почитай, Никита, будь другом.
Никита не ломался. Встал во весь рост, махнул рукой по волосам, и полились строчки, да такие, что всех они поразили.
«Ну и малый!» — восхищенно и не без зависти подумал я, вслушиваясь в слова Никиты.
Он любит лес, чащобу, заваленные буреломом реки, и крепкие плотины бобров, и таинственный голос кукушки, которой ничего не стоит провести человека — лишь поманить долголетием и вдруг остановиться на полпути и напугать предчувствием скорого конца. И зачем Никите знать, сколько он проживет с такими крутыми своими плечами и мощными лапищами? А затем, чтобы жить взахлеб.
Он читал стихи о глухих буераках, о страхе и восторге в лесу, о деревенской избе с голубыми глазами окон, о черных ранах земли за пятернею тракторного плуга, о комариной жадности возле реки под вечер, о парном молоке из теплого подойника, о стрижах, ныряющих под крутые берега. Слышится, видится, верится — этот кряжистый парень взялся за слово не для того, чтобы подержать его на весу и бросить на ветер. Он сердцем чует ценность, размеры слов: ширину, и глубину, и высоту их. И даже когда срывается на голос Есенина — поет все-таки о себе, о своем. И все это чувствуют и вслушиваются затаенно, боясь вспугнуть искренний, густой, мужественный голос.
Никита Славин оказался человеком талантливым, восприимчивым, ранимым и придирчиво-требовательным. Можно было подумать, что он нарочно каждый день натыкается на какие-то острые углы. То кто-то хамски ответил ему на простой вопрос — а еще ленинградец; то обсчитала его продавщица — а еще улыбалась; то на каком-то старинном доме отваливается штукатурка — а еще музей; то рабочие схалтурили на производстве — а еще бригада коммунистического труда.
Никита обычно был прав и прям, слишком прям. «Трудно ему будет жить», — думал я, и все-таки понимал, что Славин все видит, все подмечает и «взрывается» не потому, что он зануда и скандалист, — просто он горячий, неравнодушный человек, и его свежий глаз человека, недавно приехавшего из деревни в город, особенно остро следит за жизнью.
Во всем хотелось Никите разобраться, дойти до глубины, до полного знания, и часто он просто умучивал товарищей вопросами, на которые и взрослым-то трудно ответить. И насчет правды, и насчет кривды, и насчет справедливости, и насчет непрочности, ненадежности... Уж он-то, Никита, человек природы, знает, что такое земля, хлеб, сказано — сделано, — вот он и предъявляет счет ко всем и ко всему, сравнивает одно с другим, у него есть, с чем сравнивать, куда вернуться для душевного отдыха, — к просторам, простоте и ясности, к своим родовым началам. А пока... пока в нем все мучается и кричит, наверно. Но не тем голосом отчаянной тоски, который он услышал в общежитии. Его голос требует ответа.
Я шагал и чувствовал, что тоже должен бы сейчас сделать что-то такое... затопать ногами, сломать что-нибудь, закричать во все горло...
И вдруг кто-то в самом деле закричал совсем рядом, и так протяжно, громко, как может кричать, наверное, только сама душа. Я оглянулся и увидел сгорбленную старушку, она везла коляску с ребенком. Что-то очень мешало малышу. Он никак не мог, не хотел успокоиться. Может быть, ему было тесно в пеленках, а может быть, он просто-напросто был мокрым. Старушка держалась за никелированную ручку коляски, и качала, качала своего крикуна, и шаркала за ним все быстрее.
И я пошел за старушкой вслед, а потом обогнал ее. Я очень торопился. Что-то кричало и во мне самом. И еще долго мне казалось, что я слышу быстрые, шаркающие шаги старушки и крик младенца.
Стыдно стало мне. Это чувство разлилось, как кровь, по всему телу. Я забыл! Я все забыл. Обвиняю других, ищу что-то главное, а сам... Я забыл помнить о той, которая столько лет спасала мою душу и мое тело в самые, может быть, тяжелые годы моей жизни. О моей второй матери, тетушке Матрене Алексеевне.
Это ведь она, зимой и летом шаркавшая по земле в куцых валеночках, взяла меня к себе на воспитание после смерти отца, тянула меня, растила много лет для вот этой моей сегодняшней жизни.
У нас не было вдоволь еды, — ну и что? У нас не было хорошей одежды, и мы ходили во всем старом, залатанном, — ну и что? Всем было трудно после войны. Но выжили ведь, выбрались.
Тетушка моя, Матрена Алексеевна, ты говорила мне: «Не пей, не кури, не воруй, не злобствуй, не сторонись людей, тогда они помогут, а одному не справиться в этой жизни». Много ты сказала мне такого, что необходимо и вечно, как должна быть вечна и память о тебе. И если я нарушу эту связь, навсегда оборвется, разрушится во мне что-то главное.
Никогда еще так не тянуло меня побыть, постоять на той земле... рядом с тетушкой, в моих родимых местах.
Я поспешил к Смольной пристани, сел на теплоход и поехал к Ново-Саратовской колонии, к двухэтажному зданию школы, за которым находилось немецкое кладбище, — там я играл когда-то с друзьями в прятки, там теперь могила моей тетушки.
Деревянный крест над маленьким холмом. Веселая молодая трава на холме. А вокруг деревья, вросшие в землю гранитные надгробья и новенькие подкрашенные сварные прочные изгороди, надежно отделяющие усопших друг от друга. Одинаковые ограды, одинаковые пирамидки со звездочками, одинаковые железные венки — стандарт, конвейер.
Зачем им теперь так отделяться друг от друга, когда они все вместе в одном земном шаре? Это живые так решили, так хотят. Отделиться. Да мы и так-то часто одиноки. Ищем, ищем друг друга и расходимся, не увидев, не поняв. И умираем. И только сердцем чуем нашу всеобщую связь, как связь времен.
А я? Так ли я одинок? А друзья? А двадцать семь учеников? Но это что-то другое, мы и близкие и, оказывается, далекие. Скоро все разлетятся в разные стороны, как птицы с дерева.
А вот те мои люди, которые навсегда со мной вместе, где они? Есть и они у меня. Но почему я так редко бываю с ними? Все дела, дела. Почему мы с моим другом из ремесленного, с Володькой, для которого я навсегда не Леня, а Лёпа, встречаемся только по праздникам? Почему я с моим старым, мудрым Дедом, который учил меня писать и любить стихи, вижусь только когда уж очень мне бывает худо? Почему мой когда-то любимый, мой мятежный Андрей, мечтавший написать роман, правдивую книгу обо всей нашей жизни, почти забыт мной? Спрашивай не спрашивай — не ответишь. Нужно пойти к ним, быть с ними всегда! И особенно когда им трудно. «Ничего нет труднее и прекраснее, чем помочь выжить человеку», — ты прав был, отец.