Литмир - Электронная Библиотека
A
A

— Ты Глеба Бородулина случайно не знаешь? — спросил я.

— Бородулина? Глеба? Какой он из себя?

— Высокий, черненький, семнадцать лет. Часто подергивает головой, подбрасывает волосы.

— С кем-то таким боролся, может и он, но врать не стану, тут много разных, а я бываю не часто, ты у Мишки спроси.

— Эй, Володя, на ковер, а то остынешь! — крикнул тренер.

— Ну как? Будешь меня ждать или придешь попозже?

— Сейчас, Володя, не могу. У меня есть твой телефон, жди звонка.

— И не стесняйся, в любое время. Ты, кажется, еще хотел привести своего ученика? Пожалуйста. Можно сюда, или домой, или в больницу, куда сочтешь нужным. Жду, до встречи.

И снова по знакомым коридорам вернулся я к выходу на Конюшенную. Я выбежал легко, как бывало когда-то. Вспомнились мне приятная усталость и одновременно легкость во всем теле после тренировок и прохладного душа. И зашагал я по старой привычке направо, к тому перекрестку, где никогда не бывает скучно глазам, где куда ни взгляни — диковинка: мозаичный, пряничный Спас-на-крови, а рядом прямой, длинный канал Грибоедова, и кусочек торопливого Невского впереди, и приметный, с шаром вверху, как с помпоном над шапочкой, Дом книги, а дальше колонны, лишь небольшая часть крыла Казанского собора высовывается из-за «резиденции» бывшего короля швейных машинок Зингера. А еще повернул голову — и вот они, задумчивые старые деревья Михайловского сада, свесились ветви над массивной кованой решеткой, а вот и кривой переулочек — трамвайные пути уходят влево, а вот на углу часовенка, она построена из тех же кирпичей, покрытых глазурью, что и Спас; еще взгляд — и перекресток мостов, канал Грибоедова сливается, соединяется с Мойкой, — старинные фонари на чугунных столбах, серый гранит, решетки, краешек просторного, кажется, вечнозеленого Марсова поля и всегда освеженное светлой краской здание с высокими окнами между колонн — дом Ленэнерго.

Я перешел через Мойку, свернул налево, решил, что лучше всего идти к Зимней канавке, потом к Дворцовой площади и дальше куда-нибудь к Исаакию или на Невский, — хватит пока искать Глеба, похожу тут в покое и красоте.

Зашагал я по старым, потрескавшимся каменным плитам, время от времени касался рукой гладкой и прохладной чугунной ограды набережной. Не было тут ни прохожих, ни машин — тишина, покой и настоящий старый Петербург: слева за недвижной Мойкой белые колонны бывших царских конюшен, справа окна над самой мостовой, низкие подворотни, балкончики во втором этаже, дом прижимается к дому, и в каждом основательная добротность, даже тяжеловесность, и необъяснимая, близкая сердцу грусть, и таинственность — все дышит здесь стариной, ощущается время, которое прошло и все-таки живо: тех людей уже нет, и все же — вот они, я, кажется, слышу их голоса, вижу тени за стеклами, а вон их следы на стершихся от подошв камнях, а вот и цокот лошадиных подков — сразу за булочной от набережной кони сворачивают к мосту — это увозят Александра Сергеевича.

Часто теперь поют песенку про Д’Артаньянов: «Есть Д’Артаньяны, есть...» Они, конечно, рождаются снова и снова. Не шпагой — приемами бокса или самбо отстаивают свою и чужую честь или как придется — вроде моего случая под мостом.

Честь! Старинное слово, и вечно молодое, горячее чувство. Как и чем отстаивать ее, а лучше — как оберегать в себе и в любом другом человеке?

В стене труба, а из трубы бьет, расплескиваясь, вода, а рядом лужа, а в луже кораблик, верткое суденышко из плотной бумаги — страница школьной тетрадки, — как и прежде бывало, опять отправился в кругосветное плавание, в кругосветку через всю огромную лужу-лужищу. Какое там, попробуй скажи мальчишкам, что это лужа, — рассердятся или улыбнутся криво: это море, это океан, и океанское судно пошло к берегам Африки, или Австралии, или Америки, или по другим каким-нибудь путям, где бывали капитан Кук, или Колумб, или...

Но разве может понять это взрослый дяденька? Это я, значит, взрослый дяденька? Что ж, конечно, я взрослый дяденька, пришлось согласиться мне с этой мыслью. И все-таки подошел к луже и не постеснялся попросить у мальчишек листок бумаги из школьной тетрадки, чтобы смастерить новое судно — кораблик своего детства.

И сразу же почувствовал себя самым настоящим мальчишкой, когда, присев на корточки, начал сооружать суденышко, а пареньки смотрели на мои руки, оказывается давно отвыкшие сгибать бумагу так, чтобы получился устойчивый, широкобрюхий однотрубник — популярнейшая модель моих детских лет.

— Дяденька, это нужно делать не так, — стали учить мальчишки. — Вы не туда загибаете этот край, кораблик утонет, дайте покажу.

— Ладно уж, я сам как-нибудь, я сейчас, потерпите, — стал оправдываться я, сгибая, сминая плотный лист бумаги.

Кособоконький получился кораблик. Да что делать, плыви. Кособокость мальчишки простят, а вот если начну переделывать — засмеют.

И поплыл кораблик: «Сам свой боцман, сам свой лоцман, матрос, капитан...» Прилетел ветер, подул на него, и все дальше, дальше стал отходить он от берега, к флотилии других его кособоких собратьев, и тесно стало в луже, в море-океане. Плыви, плыви, кораблик, плывите все, вон впереди вам Босфор и Дарданеллы. Сейчас самое время — в путь. Весна. Детство природы. Кажется, всюду, на всем земном шаре — солнце и тепло. Весна!

Мальчишки шмыгают носами, смотрят то на меня, то на лужу. Один в курточке из синтетического материала, одежка замусолена, дырки на рукавах и под карманами; другой в зеленом пальто навырост; третий в красной вязаной шапочке, конопатый, самый веселый и опрятный из всех.

Мальчишки занялись игрой, своим самым главным делом, а я пошел дальше к своему самому главному... делу? Заботам? Даже не назовешь определенно то, чем я сейчас занят. Как говорится, дела не делаю и от дела не бегаю, хожу вот и маюсь.

— До свиданья, мальчишки. Счастливого плаванья!

Что запомнится им на будущее из этих времен, что станет не шуткой, не баловством — характером, натурой, судьбой? С чего же все начинается? Это, быть может, знает он — врач, с которым я непременно должен встретиться еще не раз.

Глава третья

Я обязательно приведу тебя, Глеб, к Владимиру Самохлебову. Пусть вглядится в твои глаза, поговорит, поищет в тебе тайны души — пятна, островки, маяки твоей совести, пусть он поглубже заберется в твое прошлое и вытащит на свет божий лучшего и худшего Бородулина, чтобы хоть тебе самому стало яснее, кто же ты есть на самом-то деле. А вдруг это поможет избежать новых бед: срывов, обвалов совести или принципов, которым ты изменил или которые тебя подвели. Казнишься ли ты за измену себе? Казнишься, я чувствую твою боль, и это примиряет меня с тобой, тут мы заодно. Мне кажется, нам неспроста досталось на двоих одно испытание. Что станет с нами? К чему придем? Не думать бы, отказаться от всего: прошло — и ладно, и сразу легче станет, но я не могу, это не в моей власти, да и не в твоей, Глеб, насколько я тебя знаю. Оба мы сейчас бродим, как среди руин, да и себя разбираем на части, придирчиво разглядываем детали, — многое нужно почистить, промыть, переделать, чтобы все сошлось при сборке как надо. Что ты делаешь обычно, каким образом ищешь в себе «горячо», «холодно», — пересматриваешь настоящее, заглядываешь в будущее или возвращаешься в прошлое? Как, каким образом оно живет в тебе?

Я помню все, что было у меня в прошлом, часто возвращаюсь в него. Порой я нахожусь в моей сегодняшней жизни только, я бы сказал, телом своим, а все, что я осознаю, чем мучаюсь или радуюсь, — память прошлого. «К чему это мне? — спрашиваю я себя иногда. — Достаточно и того, что есть». И того, что было. Памяти дано помнить, а сердцу — горевать и радоваться, а мозгу — думать о прошлом. И я думаю, что, может быть, единственное, что у меня есть по-настоящему мое, — это прошлое. Кем я оказался бы, забудь все, что пережито? Кем я оказался бы в каждом моем новом шаге, не будь всего, что позади? Чем подробнее я помню свое прошлое, чем больше думаю о нем, тем, может быть, полнее, значительнее и человечнее мое настоящее. И никогда не сможет забыться давно прошедшее — детдом и то, как мы, мальчишки и девчонки, съехавшиеся отовсюду в одно место, пережидали, переживали войну. Теперь-то я понимаю: война не только убивала людей, рушила дома, жизнь, — она еще разрушала особую связь детей и родителей именно в ту пору, когда ребенок начинает говорить, думать, чувствовать, запоминать, и нам, детдомовцам, порой трудно было понять, что хорошо, а что плохо, и нередко детская, юношеская наша слепота или жестокость устанавливала свои законы... Трудно было выбираться из этих испытаний — тогда и потом.

25
{"b":"276783","o":1}