Есть время личное, есть общественное, есть всеобщее, есть беспредельное и ограниченное, умное и глупое — всякое. И, как знают многие, самое удивительное свойство времени таково, что, чем дольше живешь, тем меньше его хватает на все дела, на все желания. И вот я уже почти незаметно прошел довольно большой путь во времени и пространстве. «День да ночь — сутки прочь». Кое-что прочь, а кое-что и нет, до смерти останется.
Закончилась практика, и вот уже опять день теории у моих учеников, и в этот день я живу во времени и пространстве относительно свободнее.
Удивительными кажутся мне вдруг теперь и эти понятия — «практика», «теория». Теория и практика...
Привычнее и обычнее этих понятий, казалось бы, нет в буднях мастера. Теория, практика; завтрак, обед, ужин; шарканье напильников, работа, работа, и потом — тетради, двойки, тройки, теоретические занятия...
Теоретически у меня хорошие ученики, и все у них идет куда надо и как надо. А вот практически...
Теоретически после разговора с Бородулиным во мне должно было бы многое проясниться. Во всяком случае, должно было стать лучше, здоровее, потому что время, как известно, еще и лекарь. Но вот я, наверно, такой человек, что ничего не могу изменить в себе, пока не изживу какое-то важное, острое событие до конца, до какого-то определенного решения, или пока не придет новая беда — и все вспомнится с новой силой, и тогда у моего личного времени появится еще одно свойство, это уже проверено мною на практике: я прошлым начинаю жить, как настоящим, и слетаются ко мне со всех сторон всяческие воспоминания — куча мала прожитых мгновений, часов, дней. И время уже не тикает быстрым маятником ручных часов, и не бомкает, как колокол, — оно гудит, корчится, мается, оно зреет, как нарыв, болезненно пульсируя при каждом ударе сердца.
«Нужно закалять нервы», — скажет кто-нибудь, «нужно быть сдержаннее», — посоветует другой, «нужно быть...». Сколько людей, столько и советов. Но в том-то и загвоздка, что мне хочется остаться самим собой, первоначальным, какой я есть от природы, и в то же время хочется понять и воспринять советы всех теоретиков и всех практиков, и все те советы жизни, какие приходят ко мне сами по себе. В этом-то и мука.
...Все могло бы вернуться к прежнему, к тому времени, когда от счастья я одурел, опьянел и казалось мне, что я всюду и во всем, и со всех четырех сторон меня ждут только радостные неожиданности. Да, так и могло быть, если бы теперь не маялось сердце, и не обострилась бы, не уплотнилась каждая минута моей жизни, и не требовала бы моя душа какой-то ясности и определенности, как будто я должен собрать частицы себя, разбросанные взрывом во времени и пространстве, чтобы снова стать цельным, единым собой.
Сегодня среда. Светло, солнечно, многолюдно. Только с неспокойным сердцем я иду. Другими глазами взглянул я на моих учеников, и они теперь как будто увидели меня тоже в ином свете. И вот мечется, мучается моя душа. Что нужно ей?
Сколько же я наговорил пустого, неправды Бородулину и всем ребятам? И вообще всем, если вспомнить... И Кате, и Зойке.
Если обманет, подведет нас пахарь, то мы умрем с голоду, а если обманет друг, учитель? Может быть, тогда приходит гибель от удушья, — все кажется отравленным ложью, фальшью, предательством. Все становится непрочным, ненадежным. И где, в чем тогда искать спасение? Не знаю.
Теперь вот еще новая пришла беда. Глеб напомнил мне о Никите Славине. Так напомнил, что не забыть мне про Славина ни днем ни ночью.
Никита — человек особый. Много у меня в группе ребят, приехавших из деревни, но такой один.
Никита всегда честен, прям и даже бывает дерзок в своей правоте, этим он похож на Глеба. Но, как мне кажется, если Глеб ищет, бунтует прежде всего ради себя, то вот Никита ищет, кажется, для всех сразу. Крепкий, рослый, широкий в плечах, он и в желаниях своих крупномасштабен, он и сражается будто бы со всеми горожанами сразу, с целым городом, который он недолюбливает и все-таки хочет победить. Хорошо помню, как он спорил с Бородулиным. Никита горячился как никогда, доказывая, что деревенским живется намного труднее, чем горожанам.
— Откуда ты знаешь, какие мы, деревенские? — спрашивал он. Не спрашивал, требовал ответа и, не дожидаясь его, с упреком и горечью выговаривал Глебу: — Ты только осенью на картошку туда ездил. А ты бы пожил там круглый год: весной бы землю пахал, летом бы ухаживал за полями, за огородом, зимой сарай чистил каждое утро да обихаживал скотину...
— Подумаешь, — прервал его Глеб. — Ну уж и дело, сарай чистить, — довольно-таки высокомерно и пренебрежительно сказал он, не поняв или не желая понимать Никиту. — Для такого дела особого ума не нужно. И вообще, ты знаешь такую пословицу: пока гром не грянет, мужик не перекрестится.
— Ты это к чему? — насторожился Никита.
— А к тому, что у деревенских все по инерции, все по течению, никаких изобретений, — как было сто лет назад, так и будет. К примеру, косят, косят каждый год, ломают спину, и все одним способом — косой.
— Да что ты знаешь про косу и вообще про покос! — возмутился Никита. — Ни отбить косу, ни махать не можешь.
— Ерунда, отбивать научусь за пятнадцать минут, а косить — за три дня. А вот что деревенские хвалятся, как ты, своим ломовым умением, — это глупо. Городской уже давно бы придумал какую-нибудь индивидуальную косилку, вроде той вон, что газоны стрижет.
— Не в технике дело и не в новинках, в жизни еще много чего идет старым способом, да еще как идет, были бы сердце да любовь...
Глеб снова перебил, не выслушав Никиту до конца, он хотел одного в споре — настоять на своем:
— И потом у деревенских все свое, им легче, они всю зиму могут валяться на печке, а ты вот попробуй-ка в городе так поживи — через месяц загнешься.
— Город без деревни загнется и через полмесяца, — отрубил Никита. — Ты свои болты да гайки в суп не положишь. А вот как хлеб добывается, про это городскому и дела нет.
Глеб усмехнулся:
— А кто же, по-твоему, агрономы? А что бы деревня делала без тракторов? Хлеба и так не очень-то много.
Спор шел в мастерской, при всей группе. Многие тут были из деревни, и одни поддерживали Никиту, другие Глеба. Я только слушал, не вступаясь ни за кого.
— Хороший агроном всегда из деревенских, у него в крови чутье к земле, — отвечал Славин Глебу. — И душа у него за свое дело болит, как у всякого деревенского. Ты вот не знаешь, что это такое. Идет, скажем, весна, и мало снегу на полях, и вроде никто, кроме природы, не виноват, а у мужика душа болит: хватит ли влаги для урожая? Пришла пора пахать, сеять, а снова дожди. И опять у мужика душа болит. Посеяли наконец, радоваться бы надо, а мужик видит, что всходы не те или еще что не так — в общем, снова душа болит. А насчет сена? А насчет скота? А насчет продажи, что наработано? Это же все живое, это тебе не станки, не машины. Горожанину-то что? Отработал положенное, и привет!
— Вот и ехал бы в деревню, зачем же ты тут пристраиваешься? — язвительно спросил Глеб. Он почему-то не захотел понять, принять искренность, серьезность Никиты.
— Ладно, — вздохнул Славин. — Все равно тебе до лампочки и насчет мужика, и зачем я приехал в город. Вот вы такие, городские, — вроде ученые, умные, интеллигентные, а мы, мол, серые, непонятливые, только лежать бы нам на печи да лапу сосать или в хлеву ковыряться. А мы вот еще посмотрим, кто на что способен.
Никита поразил меня и многих еще при первой же встрече, в самом начале учебы, когда появился в кружке технического творчества, на занятиях самого опытного нашего мастера Владимира Валентиновича. И я тогда был, и восторженный, чуть-чуть глуховатый Гриша Воронов, и Саня, и Штифтик. Все сидели за круглым столом и слушали Владимира Валентиновича, который предлагал построить макет дока и в нем судно с разборным корпусом, чтобы наглядно можно было показать ученикам, что к чему.
Открылась дверь, и вошел новенький. Крепкий, широкий в плечах, лохматый, вьющиеся волосы не поддаются, кажется, никакой гребенке, брюки со вздутиями на коленях — этакий мужик-лесовик, — и заговорил он басом: