— Я не вижу сегодня Мадонны, — сказал маленький субъект в очках. Он, почему-то, напоминал мне репортера.
— Ее нет, — сказала одна из девиц. — Она не работает, потому что больна. Во всяком случае, она не особенно охотно занимается делом. Она как будто не слишком-то легко привыкает к этому. Она странная, бедняжка!
Они беззаботно начали говорить о других вещах, в то время как я стоял, едва переводя дыхание, с остановившимися глазами и тоской в сердце. Винный угар рассеялся, оставив после себя угрюмый измученный человеческий обломок, разочарованный и несчастный до края — чего? Я содрогнулся. Огни внезапно показались мне тусклыми и мрачными. Зал мишурным, вульгарным, дешевого вкуса. Женщины, за минуту перед тем представлявшиеся мне олицетворением изящества и очарования, превратились в раскрашенных кривляющихся одров, а их соблазнительный смех в гримасу бесстыдного порока.
Я стал проталкиваться к двери и остановился там, дрожа и качаясь, не знаю от вина ли или от слабости. На горланящей и пылающей улице до меня долетали хриплые голоса игроков, пляшущие звуки оркестров, треск костяных шаров, щелканье пробок, грубый животный смех людей, визгливое пустое хихиканье женщин. День и ночь игра длилась без устали, игра, игра в обирание.
Я был на краю водоворота. Воспоминание о Гленджайле, смех серебристо-чешуйчатого моря, здоровые молодые рыбаки с их честными глазами, сельди, сверкающие, как драгоценности в коричневых сетях, женщины с круглыми пышущими здоровьем щеками и материнским взглядом. О, Родина, не можешь ли ты спасти меня от этого с твоим миром и тишиной?
И когда я стоял там, полный скорби, робкая маленькая рука тронула мое плечо.
ГЛАВА V
Я смотрел на нее, а она на меня, и мне кажется, ни один из нас не проявил при этом никакого волнения. А между тем оба должны были быть бесконечно взволнованы. В ней произошла перемена, печальная, горькая перемена. Вся прежняя прелесть осталась, та трогательная прелесть, которая заставила рудокопов прозвать ее Мадонной, но, увы, навсегда поблек душистый цветок девичества. Ее бледность была чрезмерна и нежность исчезла с ее лица, оставив на нем только черты страдания. Горе зажгло в ее серых глазах духовный светоч, сияющий бесслезный блеск. О, как безмерно тяжела была для меня эта перемена!
Она смотрела на меня долгим и ровным взглядом, в котором я не мог заметить ни любви, ни ненависти. Ясные серые глаза были чисты и равнодушны, а сжатые, скорбные губы не дрожали. И, глядя на нее, я чувствовал, что прошлое никогда не вернется. Ее губы зашевелились.
— Как вы изменились.
— Да, Берна, я был болен. Но вы, вы тоже изменились.
— Да, — произнесла она медленно, — я была мертва.
В ее голосе не слышалось дрожи, никакого трепета. Это был голос человека, отказавшегося от всякой надежды, голос вышедшего из могилы. На этом холодном лице-маске я не мог заметить никакого отблеска прежней радости, радости тех времен, когда цвели дикие розы. Мы оба молчали, два жалких холодных существа, в то время как вокруг нас жужжал и волновался вопящий бедлам искателей наслаждений.
— Пойдемте наверх, мы сможем поговорить там, — сказала она.
Мы уселись в одной из лож, и глубокая мрачная тень спускалась на нас, окутывая нас холодом. Это молчание между нами казалось таким странным! Мы были похожи на два бледных привидения, встретившихся в туманных безднах по ту сторону могилы.
— Почему вы не пришли?
— Не пришел… я старался прийти.
— Но вы не пришли…
Ее голос звучал ровно, лицо было опущено.
— Я продал бы свою душу, чтобы прийти. Я был болен, опасно болен, близок к смерти и лежал в госпитале. Две недели я был в горячке, бредил вами, старался пробраться к вам, ухудшая этим во сто раз свое состояние. Но что я мог поделать? Ни один человек не был никогда более беспомощен. Я был без сознания, слаб, как дитя, боролся за свою жизнь. Вот почему я не пришел.
Когда я начал говорить, Берна вздрогнула, затем стала слушать с неослабевающим внимание и, когда я кончил, вся она совершенно изменилась. Глаза ее смотрели остановившимся взглядом, голова опустилась, руки впились в кресло; она, казалось, была близка к обмороку. Когда она заговорила, голос ее был похож на вздох.
— А они лгали мне. Говорили, что вы слишком увлечены добычей золота, чтобы думать обо мне, что вы влюблены там в другую женщину, что вы забыли меня. Они лгали мне. Ну, все равно — теперь уже поздно.
Она засмеялась, и ее некогда мелодичный голос звучал резко и горько. Ее глаза все еще были полны скорби. Она продолжала шептать:
— Слишком поздно. Слишком поздно…
Я сидел, спокойно наблюдая за ней, но в моем сердце бушевала смертельная тоска. Мне хотелось утешать ее, целовать ее лицо, такое бледное, измученное, полное тоски, вызвать слезы на эти безнадежные глаза. В моем сердце разгорались больше прежнего страсть к этой девушке и горячее желание снова вернуть ей радость, заставить ее забыть. Разве все это могло иметь значение? Я все еще любил ее; я скорбел за нее. Мы оба перестрадали, оба прошли через горнило. Из этого, несомненно, родится новая любовь, превосходящая разум. Мы не будем больше возводить стен из лилий, из наших мук мы выстроим себе прочное жилище, которое переживет могилу.
— Берна, — сказал я, — еще не поздно.
На лице ее появилось выражение безнадежной горечи.
— Нет, нет, слишком поздно, вы не понимаете. Вы все тот же. Вы безупречны… Но я…
— Вы также безупречны, дорогая. Мы оба были жалко обмануты. Забудьте это, Берна. Мы забудем все. Я люблю вас, о, как сильно. Я никогда не смогу передать вам этого, девочка.
Казалось, каждое мое слово впивалось в нее кинжалом. Прелестное лицо было трагически искажено.
— О, нет, — ответила она, — этого никогда не будет. Вы думаете, что это возможно, но это невозможно. Вы не могли бы забыть. Мы оба будем помнить. Вечно, вечно мучить друг друга. Для вас эта мысль будет, как удар ножа, и, чем больше вы меня любите, тем глубже вонзится его лезвие. А я? Разве вы не можете понять, с каким ужасом я буду смотреть на вас, зная всегда, что вы думаете об этом, и какой мукой будет для меня следить за вашими страданиями. Наш дом станет жилищем привидений. Никогда больше не может быть радости между мной и вами. Слишком поздно, слишком поздно.
— Берна, я никогда не оставлю вас. Я говорю вам открыто и ясно. Не знаю, любите ли вы меня еще — вы ни одним словом не показали этого, — но я знаю, что люблю вас и буду любить до тех пор, пока длится жизнь. Я никогда не оставлю вас. Послушайте меня, дорогая. Уедемте отсюда, далеко, далеко. Вы забудете, я забуду. Между нами, может быть никогда не будет того, что было, но будет нечто лучшее, более глубокое, чем прежде. Пойдем со мной, о моя любовь. Сжальтесь надо мной, Берна, сжальтесь. Выйдите за меня. Будьте моей женой.
Она только отрицательно качала головой, сидя так, холодная, как камень.
— Тогда, — сказал я, — если вы называете себя обесчещенной, я тоже сделаюсь бесчестным. Если вы предпочитаете опуститься в болото, я также опущусь туда. Мы пойдем вниз вместе, вы и я. О, я скорее соглашусь потонуть с вами, дорогая, чем вознестись ангелом. Вы выбрали? Прекрасно. Я выбираю тоже. Мы стоим у бездны, и теперь погрузимся в нее. Вы увидите, как глубоко я окунусь в позор, и когда я буду на сто теней чернее, чем вы надеетесь когда-либо быть, мой ангел, вы нагнетесь и пожалеете меня. О, мне все равно теперь. Я слишком долго разыгрывал дурака. Пора начать разыгрывать дьявола, а вы будете стоять рядом и следить за мной. Иногда приятно заставлять страдать тех, кого любишь, не правда ли? Я готов сломать себе руку, чтобы заставить вас погоревать обо мне. Теперь вы увидите меня в водовороте. Мы пойдем ко дну вместе, дорогая. Рука об руку мы очутимся в аду, мы спустимся!
Она испуганно смотрела на меня. В меня как будто вселилось безумие.
— Берна, вы в кафешантане. Вы во власти первого гнусного проходимца, у которого есть унция золота в грязном кармане. Он может купить вас, как покупают белое мясо повсюду на Земле. Вы должны плясать с ним, петь с ним, уходить с ним. Берна, я могу купить вас. Потанцуйте со мной, пейте со мной. Мы будем жить, жить. Да здравствуют танцы. Да здравствует радость жизни. Если вы не хотите быть моей любовью, будьте хоть миражем любви… Пойдем, Берна, пойдем.