А все-таки какая-то невидимая тень от этих дурных и зловещих мартовских дней ложилась на стройку. Заладили ездить комиссии. То никого не было из спецов, никто не приезжал, а теперь спецы начали ездить пачками. Они останавливались на том берегу, в доме, специально для приезжих построенном. В коммерческой столовой для них готовили какие-то особые блюда, а бывало, что для них внизу, пониже строящейся станции, ловили знаменитых волховских сигов… Ну и пусть жрут! Лишь бы стройке не навредили.
А слухи, что не зря зачастили на строительство комиссии, быстро растекались по всему Волхову. И когда, пробираясь между старыми опалубками и мешками с цементом, шли по площадке солидные дядьки, одетые в добротные, старого покроя пальто, с инженерскими фуражками на головах, с толстыми кожаными портфелями, их провожали тревожными и неласковыми взглядами… Наверно, народ не зря говорит! Вот и Графтио, который с ними ходит, стал совсем мрачный, не улыбается больше рабочим, не останавливается с ними поговорить… И даже всегда веселый и неугомонный инженер Иннокентий Иванович Кандалов перестал заниматься своим любимым драматическим кружком, и по всему видно — не до театра ему… И товарищи из комячейки и рабочкома все чаще стали заседать и на эти заседания никого посторонних не пускали, даже комсомольского их секретаря не звали, как всегда…
Одна комиссия сменяла другую. Графтио часто и надолго уезжал, он и вовсе перестал ходить по стройке, появлялся редко и всегда с кем-нибудь из этих, приезжих… В конторе все чаще слышались разговоры: «Тепловики не допустят», «Профессор Горев — он сила в Промбюро…», «Сам Копелянский сказал — нерентабельно…» И, наконец, самый большой гад из конторских, Степан Глотов, блестя своими крагами и заложив волосатые руки в необъятные карманы френча, авторитетно сказал в клубе:
— Закроют! По всему видно — закроют! Это я вам точно говорю! — И, вздохнув, добавил. — Замахнулись, а кишка-то оказалась тонка… Вот теперь и мучайся, гражданин трудящийся… Становись в очередь на бирже труда, устраивайся…
Заречные кулаки-огородники — те просто расцвели… Недаром, значит, они писали прошения, ездили в Петроград, даже в Москву, посылали ходатаев, требуя запретить стройку… Ведь перегородят реку, подымется вода и зальет ухоженные огороды… Правда, им отвели другие земли под огороды, подсчитали, сколько заплатить за убытки, так ведь все равно невыгодно! Сейчас разрешили, слава богу, свободную торговлю, и смекалистому да оборотистому человеку нажить капитал — самое легкое дело… Особливо когда Питер под боком и знакомые хозяйчики на рынке…
Трудно кончалась волховская весна 1923 года, и еще труднее начиналось лето… На майские дни Юра съездил к своим в Петроград. Не хотелось бросать на это время ребят, не участвовать в демонстрации, которую так весело готовили. Но жалко было мать. Письма ее были такие тревожные, и в них проскальзывали несвойственные маме жалобы на нездоровье…
Конечно, в Петрограде тоже было хорошо! Он показывал маме свои затвердевшие мускулы, она гладила его по обветренному и уже загорелому лицу, как бы желая убедиться, что страшные гланды ничего не сумели сделать с ее Юрочкой… Отец его встретил холодно, но как будто и не было между ними прежнего дикого озлобления… И даже желчному профессору Ястрежембскому обрадовался Юра, когда тот пришел «с визитом»… Юра с удовольствием слушал его язвительные речи и смотрел, как он ходит по гостиной, волоча парализованную ногу. И не так уж страшен паралич, если он нисколько не убавил от профессора его живости и ума… А нога, нога — это не страшно…
А на первомайскую демонстрацию Юра ходил со своим районом, и ребята из райкома поставили его впереди колонны, и все его расспрашивали про Волховскую стройку и обещали летом приехать на Волхов и взять шефство над клубом и комсомольской ячейкой… И Юра разговаривал басом, солидно, как и надлежит разговаривать пролетарию, помощнику машиниста экскаватора.
…На Волховстройке неделя после праздника пролетела незаметно. Солнце грело, оттаявший грунт хорошо разрабатывался, Юру поместили на Красную доску, и впервые он был назван не Юркой Кастрицыным, а Кастрицыным Георгием Александровичем… А в начале следующей недели развернулись бурные события.
Что где-то рядом существует капиталистический мир, знали все. Для не дравшихся с ним, для таких, как Юра, Гриша Варенцов, Петя Столбов, он уже был как бы в прошлом. Выступил против нас, был разбит, а теперь разлагается в своей берлоге, скрипит, расшатываемый революционным напором рабочих, которые не сегодня-завтра скинут капитализм и последуют примеру советских товарищей… С ним, с этим миром, мы даже торговали, и на стройке все знали, что турбины и другие машины для станции делаются в Швеции. И вдруг этот ослабевший зверь показал свои когти…
— Убили! Воровского убили! В Швейцарии! Какой-то белый гад! — крикнул Юре издали Варенцов.
Как тогда, в марте, рабочие стояли около конторы у газеты, обведенной черной каймой. Со страницы газеты смотрело доброе и задумчивое лицо большевистского посла…
После этого все и началось.
Через неделю-полторы скрипучее имя лорда Керзона было главным, о чем разговаривали и писали… Английский министр предъявил Советской стране наглый ультиматум.
Угрозами капиталисты думали добиться того, чего не добились силой…
Керзону-лорду — в морду,
А Ленину — привет!..—
орали комсомольцы на демонстрации… Тысячи людей кричащей и бурлящей толпой шли по Волховскому проспекту к зданию клуба, где должен был быть митинг. Над головами раскачивались бумажные и кумачовые плакаты. Проклятый лорд в цилиндре, с моноклем в глазу кривлялся и размахивал руками, когда Юра дергал за веревочки…
— Они думают, что мы, разоренные гражданской войной и интервенцией, не оправившиеся после голода, испугаемся их угроз! — говорил с крыльца клуба приехавший из Петрограда старый большевик Позерн. — Они спешат! Они спешат, пока мы еще не покончили с разрухой, не пустили заводы, не вырастили новый урожай… Но мы, большевики, мы, рабочие и крестьяне Советской Республики, прошли через такие испытания, что нам не страшны угрозы английских лордов, не страшны угрозы Антанты — мы уже с ней встречались, мы ее выкинули из нашей земли! Но ультиматум Керзона для нас сигнал и предупреждение! Скорее пустить шахты, скорее запустить на полный ход все фабрики и заводы! А для этого надо с большей силой, скорее строить вашу станцию. Помните, товарищи, что питерские рабочие ждут не дождутся, чтобы электрический ток с берегов Волхова начал крутить станки на питерских фабриках и заводах…
Казалось бы, то, что говорили на митинге Позерн, и Омулев, и Кандалов, и взрывник Макеич, было столь ясным, столь понятным, что никто не мог думать иначе… А все-таки слухи, зловещие слухи продолжали жить на стройке. Жить, разрастаться, ползти дальше, шире…
Режиссер Юрий Кастрицын
Теперь уже ни для кого не было секретом, зачем ездят на Волхов комиссия за комиссией. Где-то наверху, в высоких и грозных учреждениях, именуемых ВСНХ, Промбюро и еще как-то, идут споры между спецами. Что строить: гидроэлектрические станции, такие, как их Волховская, или же тепловые, на угле? Конечно, все понимают, что выгоднее станция, которая не требует тяжелого труда шахтеров, множества вагонов для перевозки угля, — словом, труда многих тысяч людей… Но противники Волховской станции упирали на одно: дорого! Непосильно для такого бедного государства, как Советская Россия, строить станцию, какой во всей Европе, капиталистической Европе, нет!
Где-то родилось, прибыло на берег Волхова и стало раздаваться, сначала тихо, потом все громче и громче, отвратительное, как червяк, наукообразное слово «консервация»…
Консервация — это значит: исчезнут шум, веселье, работа, исчезнет жизнь на берегах Волхова. Заколотят бараки, дома, клуб. В неопущенных бетонных кессонах станут жить бродячие собаки. Ржавая арматура будет торчать из стен недостроенного шлюза. К старым волховским порогам прибавятся новые — ледозащитные бычки, незаконченные опоры… И торжествующие огородники будут показывать это все приехавшим из Петрограда нэпманам-дачникам и, осклабившись, рассказывать, как большевики задумали построить станцию… «Да где уж им там!»