И никогда, никогда, никогда не призналась бы Оля себе самой, что хотела, очень хотела этого. Наоборот. Вспоминая потом, дома, эти минуты, она старательно убеждала себя, что благодарна ему за сдержанность, за то, что он оказался столь благороден. И все же ей было грустно, страшная пустота проглянула. Как будто что-то необыкновенное было рядом, промелькнуло и исчезло. Может быть, навсегда.
Но это — дома. А теперь, перейдя через апогей, чувство ее беззащитности стало таять. Словно путешественник, плывший к определенной цели, но ощутивший вдруг прелесть пути — самого по себе пути, — оказавшийся в какой-то миг «без руля и без ветрил», отдавшийся счастью этой сиюминутности — солнце, волны, ветер и теплые брызги, острое ощущение бытия! — она испугалась, подумав о том, что это нехорошо, что минутная слабость предосудительна и вредна, что нужно быть более сдержанной и трезвой. Ведь это всегда лучше!
Да, постепенно она приходила в себя. Эмоции не нашли разрешения, и вступал, вступал в свои законные права мудрый разум. А с ним потребовал своего и рассудок. Трезвая половина ее существа заговорила.
— Но ведь то, что вы проповедуете, — эгоизм, чистый эгоизм, — сказала она, встряхнув головой, доставая очередную сигарету, закуривая, окончательно приходя в себя и вспоминая что-то когда-то прочитанное.
— Эгоизм? — переспросил он, как-то внезапно трезвея. — Как же так…
Он посмотрел на нее, закутавшуюся дымом от сигареты. Поразительно, как быстро она стала опять чужой!
— Ведь я говорю о… — продолжал он, пытаясь найти утерянный ход мысли и становясь все более и более трезвым. — Какой же это эгоизм… Я ведь… наоборот… Я говорю о том, что… Даже расставания не страшны, если понять! — вдруг вырвалось у него как будто бы без всякой связи. — Мы расставаний боимся, конечно. Это понятно, но… Расставаний избежишь разве? Вся жизнь наша в конце концов — сплошные расставания. Мы каждый день сами меняемся, с разными людьми встречаемся, мы умираем в конце концов! Это разве не расставания? Да ведь главное-то что? А главное — это… Главное быть честным и искренним в чувствах — вот! И тогда… А иначе… Не бояться, не рассчитывать каждый свой шаг — вот главное. Не бояться! Самим собой нужно быть всегда.
И все-таки опять что-то нарушилось необратимо. Опять надо было думать о смысле и логике, правильном построении фраз — как на экзамене. И теперь он чувствовал, что не может ей объяснить. Логика и строение фраз не помогут. Ведь чтобы тебя поняли, надо, чтобы хотели понять. А Оля не хотела, это было ясно. Почему-то она упорно не хотела понимать. И опять чепуха получалась.
Потом они пошли в ресторан, и когда входили и садились за столик, Голосов заметил, что многие обращают на них внимание. Они хорошо смотрелись — молодая красивая женщина в элегантном темном платье и он, Голосов, высокий, стройный, в костюме и белой рубашке с галстуком. Но ему было грустно. Очень грустно.
— Володя, мне скоро нужно идти, — сказала она вдруг твердо, как будто бы додумав и решив что-то.
— Как идти? Почему? — потерянно спросил он.
— Мама ждет. Скоро она с работы приходит. Ты не представляешь, как трудно мне уходить из дома к тебе. Мама не любит оставаться одна. А сегодня еще…
Она замолчала.
— Что сегодня? — спросил он.
— Сегодня придет мой бывший муж. Вечером. Мама пригласила его. Я должна быть.
— А, понятно, — сказал он. — Ну что ж, тогда пойдем.
Он проводил ее, посадил на автобус.
— Я уеду завтра вечером, — сказал. — Может быть, встретимся завтра? Утром, днем… Как сможешь.
— Ладно, — сказала она. — Постараюсь с мамой договориться. Как получится. Если отпустит.
В ее глазах тоже была печаль и усталость.
10
Проводив ее, он вернулся в номер. В номере было накурено, пепельница полна окурков — ее окурков! — кресло еще стояло так, как она его оставила, пружины еще хранили память о тяжести ее тела. Все, все еще было освящено ею, хранило ее теплоту, однако все теперь несло привкус горечи.
Он ходил по номеру неприкаянно, потом включил радио.
Жить свободно и век счастливой,
В вихре света мчаться вечно…
И не знать тоски сердечной —
Вот что мне дано судьбой! —
пел чистый молодой женский голос.
Голосов горько рассмеялся даже: ну конечно же «Травиата»! Как будто нарочно. Ну и ну. Бывают же такие совпадения! Сколько раз слышал Голосов эту арию, спокойно и равнодушно воспринимая, но сейчас знакомые слова звучали для него как насмешка. «Жить свободно и век счастливой». Как это?
Голосов лежал на кровати, слушал бессмертную музыку Верди, прекрасные голоса Козловского и Шумской — это была старая запись — и думал о том, как же все-таки привыкли люди пугать друг друга. Даже композиторы, даже писатели.
Вот опера эта. Нарастает, нарастает чувство трагизма, безнадежности, и вот уже поет Лисициан партию Жермона: «Ты забыл край милый свой, бросил ты Прованс родной…» Чудесно, прекрасно льется мелодия. Ах, музыка, совершеннейшее из искусств! Но перед тем как обратиться к сыну с упреком в том, что он «забыл», заботливый отец уже соответственным образом переговорил с Виолеттой, упросив ее наступить на горло собственной песне. Теперь пытается склонить к тому же Альфреда. И музыка, та самая музыка двоих — Виолетты и Альфреда — должна теперь заглохнуть, умереть под напором так называемой «реальной жизни». То есть под напором тупо-расчетливого буржуа-отца, находящегося под властью «высшего света». Не важна радость пути — важна цель, а как же. Цель! Добиться «положения». А в этом непредусмотренная любовь сына и легкомысленной женщины, разумеется, помешает.
И Виолетта, конечно, гибнет, и жестоко страдает Альфред, а торжествует, как всегда, «общество». Непогрешимое в своей тупой сытости, намертво закованное в рамки предвзятостей, озабоченное больше всего тем, чтобы не жить живой смелой жизнью. Прописная мораль торжествует. Косность. Свод правил! Долой жизнь — свод правил важнее!
Да, именно. Свод правил. Скорлупа, охраняющая от жизни.
Ты забыл край милый свой,
Бросил ты Прованс родной…
Мольбе моей внемли, Альфред…
И Альфред внял. Тем более что обманутая Жермоном Виолетта сама помогла ему в этом. И разрушилось то, что так трудно построить, но что разрушить так просто. И Виолетта в конце концов умерла молодой. Честно умерла. А Альфред хотя и остался жив, но по сути это была теперь лишь видимость жизни. Ибо вместе с Виолеттой он тоже умер. Он конечно же стал полноценным «буржуа», представителем «общества». То есть марионеткой.
Вечное, вечное трепыхание наше между двумя полюсами — свободой с одной стороны и страхом с другой.
Так размышлял Голосов, слушая бессмертную музыку Верди и содрогаясь от жалости к Оле, к себе, ко всем на свете. Что же, что же мешает нормальной, человеческой жизни, где они, свободные люди, свободные не только в труде, а и в радости, в счастье, думал он. Что мешало Оле — ведь ее тянуло к нему, он не мог же ошибиться! И зачем ждала она его инициативы — ведь ждала, это было ясно, ведь не в первый же раз сталкивался он с подобным. Равенство… Какое там равенство! Ведь стоит только стать более нахальным, бесстыдным — и все! А потом и «духовное единение» как будто бы появляется. И объяснять уже ничего не надо, все понимается с полуслова… Как будто э т и отношения не такие же ч е л о в е ч е с к и е, как и все другие. Мистика!
Голосов лежал на диване, думал так, и было ему очень и очень грустно. Ведь, если разобраться, то и сам-то он… Где, в конце концов, его-то, Голосова, свобода? Сам-то он почему не говорил Оле прямо? Почему он не говорил того, что думает об э т о м? Почему бы ему не быть перед ней честным до конца? Перед ней и перед самим собой.