Она сидела в кресле, положив ногу на ногу, курила и смотрела на него со странным каким-то выражением — каким, он не понял сразу.
— Ну, как тебе музей? — спросил он.
— Ты ведь сам знаешь, — сказала она, прихлебывая кофе и глядя в окно.
Да, что-то все-таки произошло с ней, она была не такая, как вчера здесь. Что-то произошло. Не прошла, значит, вечеринка даром. Красивая, обворожительная, но — чужая.
— Володя взял у меня телефон вчера, обещал позвонить днем, — сказал он. — Хочет пригласить нас куда-то сегодня. Но не пойдем, правда? Хватит вчерашнего.
И тут он почувствовал, как опять поднимается в нем досада.
— Что вы так на вчерашнее напали? — сказала она вдруг холодно, подчеркнуто переходя на «вы» и так, словно ждала этого, вспыхивая.
— Ну как же! — взорвался он. — Эти ломания, фиглярство. И ты не со мной была, Олечка, с ними.
— Володя, я не хочу, чтобы вы так говорили, — сказала она совсем уже отчужденно, выпрямилась и поставила чашку. — Я лучше уйду. Это мои друзья, и я…
«Что делаю?! Не то, не то говорю. Неправда это!» — в отчаянье заметалось в сознании Голосова, а вслух он сказал:
— Извини. Я не хотел. Понимаешь, как бы тебе объяснить… Люди должны быть самими собой. Милая, хорошая моя, ну зачем этот подносик дурацкий, столик ресторанный, когда и так общения не хватает, когда общения-то и нет! Песенки эти… Зачем в одиночество-то играть?
С тоской чувствовал он, что говорит не то, что нельзя так впрямую. Он не хотел говорить, но говорил почему-то, досадовал на себя, но говорил…
— Вы уедете, Володя, а я останусь, — перебила она его вдруг. — Зачем же вы так? Ведь другого у меня нет.
Она откинулась в кресле, курила и смотрела на него, взрослая и холодная.
Он осекся.
— Прости, Оля, — сказал тихо. — Прости.
Встал, подошел к окну.
Не было, не было музыки. Ничего не получалось, хотя они теперь были только вдвоем и в том же самом номере, где вчера….
Затянулась пауза. Он стоял спиной к ней, глядя в окно. Она молчала.
Да, конечно. Он уедет, она останется. Другого у нее нет. Они живут в провинции. Здесь, разумеется, люди не могут быть людьми, где уж… Здесь даже стенки, шезлонги, эстампы и столики на колесиках не спасают! Даже подносики. Провинция… Можно подумать, что в столице шезлонги спасают от собственной беспомощности, убогости.
Он обернулся.
Она смотрела на него по-прежнему холодно. «Неужели и он — как Эдик, — промелькнуло у нее. — Взрослый ведь как будто бы человек. Неужели не понимает? И хочет ли он чего-то другого, кроме…»
— Оленька, милая, — сказал вдруг Голосов, мучаясь, тыкаясь, как слепой в поисках верной дороги. — Оленька, но ведь… Не в подносиках, не в стереофонических колонках дело. Не в шезлонгах же! Можно ведь… Можно во Франции не увидеть того, к примеру, что у себя в доме, на своей собственной улице… В людях дело, а не в вещах! Вот мы с тобой здесь сидели перед тем, как туда идти, — у нас ведь все было. Музыка истинная была! А там, в вещах дурацких… Колонки, стенка, иконы напоказ… Там-то как раз и не было музыки, при всех этих стерео… как их там? Зачем же это, а?
Она молчала. «Какой же он нудный, оказывается, — думала она, наслаждаясь почему-то собственной злостью. — Ведь то, что он говорит, и так ясно. Чего он хочет?» Но что-то все-таки изменилось в ней. И чуть не зарыдала вдруг.
Замолчал и он.
— Ну и что, если у вас здесь провинция, — машинально сказал он наконец. — Да и что такое провинция, собственно? Что здесь, не люди живут?
— И все-таки другого у нас нет, — тоже тихо, печально повторила Оля. — У меня нет. Это уж точно.
— Другого чего?
Она не ответила. Он смотрел на нее спокойно. Она сжалась в кресле.
— Я, понимаешь… Как бы… как бы тебе объяснить… — запинаясь отчего-то, начал Голосов. — Ты о йогах, к примеру, слышала что-нибудь? Ну, об индийской философии. У них правила есть, правила жизни. «Внимайте песне жизни», ибо ничто не случайно в этом мире, во всем — гармоническое единство, а следовательно, каждый в конечном счете получает по заслугам. Так ведь? Тут главное что? Понять, в чем суть! Ничто не случайно, понимаешь. И от нас самих очень многое зависит. И еще… Радость жизни должна быть обязательно. А иначе зачем все? Если жизнь правильная, то и в страданиях радость, верно? Как же без них, без страданий? «Страдания даются нам для того, чтобы мы что-нибудь поняли» — вот мудрость. Ведь так? Ведь это здорово, если подумать, что так оно и есть. Когда мы особенно страдаем? Когда не сделали чего-то — того, что могли и должны были сделать! Задним числом понимаем и мучаемся. Вот и нужно нам понять и в следующий раз умнее быть! А если от нас ничего не зависит, то и страдать нечего. Тут ничего не поделаешь. Верно? Истинные страдания — от нас самих!
Он говорил то, во что верил, это были важные для него слова, однако опять чувствовал, что говорит не то.
Оля молчала, он не смотрел на нее.
— Знаешь… — помолчав, начал он опять, пытаясь обязательно нащупать дорогу. — Я вот путешествия люблю. Чувство свободы удивительное. Именно тогда начинаешь понимать, что к чему. Да и работа моя ведь с путешествиями, с поездками связана…
А Оля тоже вся извелась сомнениями. Она слушала его, но не вдавалась в смысл его слов, целиком занятая собой. «Глупость, какая глупость, при чем здесь путешествия, — мысленно возразила она на последнее его заявление. — Все любят путешествия, ну и что? При чем тут…» Однако незаметно для себя самой она размягчалась все больше и больше, и уже опять влекло ее к нему, и уже не хотелось возражать ему, хотя она заранее была не согласна. Впрочем, может быть… В чем-то он, может быть, и прав, хотя…
А Голосов восторженно рассказывал о своих путешествиях, о командировках, увлекся. Он перестал думать о том, что можно говорить и чего нельзя, говорил то, что хотел говорить, и смотрел на нее, удобно, покойно сидящую в кресле, смотрел с удовольствием и опять любовался ее волосами, глазами, губами, каждой складкой, линией ее строгого черного платья, маленькими туфельками, выглядывающими из-под него, стройными тонкими ее лодыжками. Да, что-то изменилось, что-то произошло. Уже опять стало казаться Голосову, что Олю окружает сияние, оно наполняет всю комнату… Он чувствовал себя все свободнее и свободнее и понял вдруг, что опять, как при первой встрече в поезде, происходит нечто очень и очень важное: он стал самим собой.
И Оля тоже вдруг почувствовала, что теряет опору и плывет, плывет неизвестно куда, невольно нежась в жаре его убежденности, наслаждаясь музыкой голоса, темпераментом, красивым потоком слов. Понимала ли она смысл, хотела ли понять? Да ведь никакой смысл, никакая строгая логика не могла бы сейчас переубедить ее в том, в чем, по несчастному стечению обстоятельств, убедила сама жизнь. Она была уверена, уверена, уверена, что он никогда, никогда, никогда не сможет понять ее, женщину, дожившую до двадцати четырех лет и так и не построившую себе сносную личную жизнь, живущую не там, где хочется, не так и не с тем, делающую не то и не так. Что ей до его философии, пусть даже и очень красивой? Но ей все больше и больше нравилось слушать его, ей становилось лучше и лучше — легче, теплее, покойнее. «Что это я? Зачем? — подумала она в какой-то миг. — Поддаюсь… Опять, опять…» И минутная горечь нахлынула на нее, но тотчас прошла, она перестала сопротивляться. Уши ее, казалось, не слышали слов, они ощущали музыку. Она едва не закрыла глаза, ей хотелось дотронуться до него, погладить, но не было сил встать.
Вспоминая потом эти минуты с волнением и печалью, Голосов понимал, что тогда-то и наступил, очевидно, его час — их общий час! — что не только можно, но просто необходимо было ему попытаться перейти грань, он просто обязан был, так уж устроен мир, что должен, должен мужчина в какой-то миг взять на себя.
Да не только потом! Он и тогда понимал. Но не мог. Не считал себя почему-то вправе нарушить миг духовного единения, как-то оскорбить, как-то унизить ее этим. Именно теперь он не позволял себе приблизиться к ней…