Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Наконец, совсем измученный сомнениями, он сел рядом с ней на диван, отбросив в сторону сумку, закинул руку ей на плечи, неуклюже, словно превозмогая себя, по нелепой обязанности, через силу как будто бы. И неуверенность в себе и в ней, жалость, натуга были в неестественном этом движении.

— Нет, нет, не надо, — мучаясь, страдая, вздрагивая отчего-то, сказала Оля и встала, скинув руку его, и что-то было в ее движении такое, отчего Голосов не удерживал ее и не встал вслед за ней.

— Почему? — тупо спросил он, чувствуя глупость вопроса и презирая себя. Опять, опять ложь. Ложь в обоих! Он чувствовал себя отвратительно. Ничего прежнего не осталось.

— Не надо, Володенька, милый, очень тебя прошу. На самом деле.

Он сидел, справляясь с волнением, досадой, мучаясь нелепостью происходящего..

— Давай лучше поговорим, — сказала она, улыбаясь как-то жалобно и виновато заглядывая ему в глаза.

— Не понимаю, почему ты так… В чем дело, Оленька? Ну, не надо, не надо. Не хочешь — так и не надо. Разве в этом дело? Не надо.

Ему и на самом деле не хотелось уже ничего. Он встал, он даже тряхнул головой, словно отгоняя от себя что-то.

— Да, я на самом деле ничего не понимаю, — сказал он серьезно, подходя к окну, глядя на площадь, на людей, которые двигались, словно тени.

Потом обернулся и увидел глубоко несчастное и виноватое Олино лицо.

— Почему же так, Оля? — сказал еще раз, словно бы по инерции, и подошел к ней.

Она молчала. Она сжалась в кресле, словно испуганный, загнанный зверек, и молчала по-прежнему. И головы не поднимала. Он опять отошел к окну. Грустно было, горько. Вот и разрушилось все окончательно, это ясно. И не женщина, казалось, была теперь в комнате рядом с ним. А просто — несчастный человек. И он, Голосов, был тоже несчастен.

— Почему мы так боимся всего? — начал он серьезно и медленно. — Ведь смерти нет. Не может быть, чтобы она была, смерть, то есть полное исчезновение. Ну неужели же навсегда исчезнет то, что мы думаем, чувствуем, переживаем, — наши мысли и чувства? Не может быть. Бессмыслица! Но если смерть все же есть, если потом — тьма и небытие, то ведь тогда тем более! Тем более жить надо, а не трястись в вечном страхе. Разве не так?

Но Оля молчала. Она тоже не понимала ничего. Она только грустно смотрела перед собой.

Да, не получалось, не получалось ничего у них. И у Голосова вдруг возникло чувство, что ими обоими — как тогда всеми на вечеринке! — играет что-то или кто-то, а они почему-то подчиняются, исполняют почему-то роли, а сами мучаются, но ничего, ничего не могут поделать с собой. И странное равнодушие все больше охватывало его. Как и ее. Он видел. Все разрушилось. Ничего не осталось.

Перед тем как уйти, она опять жаловалась, просила отпустить ее — мама якобы придет с работы в три, а ей, Оле, обязательно к тому времени нужно быть дома, а не то начнется скандал. Не встала и не ушла, а именно жаловалась и просила отпустить, как будто он имел над нею какую-то власть.

Голосов сказал, что уедет все-таки не сегодня, а завтра вечером, это уже окончательно, последний день командировки. Как бы между прочим он добавил, что если она хочет, то может прийти к нему перед отходом поезда или днем.

— Придешь? — спросил он почти равнодушно.

— Приду, — ответила она, мучаясь отчего-то.

Перед тем как им выйти из номера, Голосов зачем-то все-таки обнял ее и наконец-то поцеловал — буднично, как будто машинально даже, — и она тотчас затрепетала, как пойманная птица. Зачем? Зачем?.. Из какого-то непонятного и глупого удальства Голосов даже дотронулся до ее спины под блузкой, и гладкость ее кожи взволновала его, но это было уже совсем, совсем другое чувство, не то, что раньше. Оно действительно было оскорбительным для нее. Голосов подумал вдруг, что еще чуть-чуть — чуть-чуть вполне оправданного и вполне естественного насилия! — и все бы  с о с т о я л о с ь, природа вступила бы в свои законные права, и зазвучала бы, наверное, песнь, вечная песнь жизни, и сметены были бы все надуманные преграды. Но та ли это была бы песнь? И страдание в ее глазах, жалость к ней остановили его.

И заметил он все же в досаде и грусти, что она как будто бы уже поддавалась, уже сделала шаг… И не радость, увы, промелькнула в ее глазах, не любовь, не стремленье к освобождению. А — мольба о помиловании.

13

Ночью опять ему снился сон, и, как это часто бывало в его жизни, он, на первый взгляд, не был связан с тем, что приходилось решать наяву, однако на самом деле он был именно о том самом.

…В какой-то неопределенной стране жил Голосов, — может быть, это была Германия того времени, о котором он знал из кинофильмов и книг, а может быть, это было связано с фильмом о неонацизме, который он снял несколько лет назад. Он, Голосов, одновременно был и нацистом, ведомым всеобщей идеей, и простым, чувствующим, не потерявшим осознание самого себя человеком. И многое в этом сне было непонятным и неприятным образом перемешано, но выкристаллизовалась при этом четко одна картина.

В «воспитательных целях» в стране была введена такая «процедура». Хилого и слабого человека сажали на табуретку в углу специального помещения, раздевали догола, опутывали почему-то кинолентой (наверное, для того чтобы острые ее края врезались в тело, когда он двигается недостаточно ловко), а потом заставляли его проползти по грязному, скользкому полу, причем ползти надо было, лежа на спине и ногами вперед… И в сумбуре сна то, что было Голосовым, сначала выступило в роли этого хилого человека — он очень хорошо помнил, как по приказанию инструктора-«воспитателя» несколько раз прополз, а острые края киноленты врезались в кожу… Но не это, оказывается, было главным во сне. А главным было то, что непонятным образом, внезапно, но естественно то, что было Голосовым, выступило теперь уже в роли того, который наказывал. И, проснувшись, осознавая сон, приходя в себя, Голосов очень хорошо помнил, как он, будучи тем, кто наказывал, не испытывал никакой ненависти к наказываемому, как не испытывал и сочувствия. А испытывал он лишь вполне естественное, вполне человеческое желание  х о р о ш о  в ы п о л н и т ь  с в о ю  р а б о т у: приказал человеку раздеться догола, как было положено, набросил на него петли киноленты, потом велел ему лечь и ползти вперед ногами как можно быстрей. А когда ему показалось, что человек ползет слишком медленно, нерадиво, хотя и явно старается, он велел ему проползти  е щ е  р а з, считая, что все, что человек делает, он должен делать хорошо и во всем нужно стремиться к совершенству. А что человек делает — особенного значения не имеет, ибо все в мире так относительно, и высшая холодная справедливость природы говорит нам как раз об этом. Он ведь выступал в роли инструктора-«воспитателя», а коли так, то нечего предаваться излишним сомнениям — нужно выполнить свою  м и с с и ю  как можно лучше. То есть не в цели было дело, а в пути — в совершенствовании. Во второй раз человек прополз лучше, чем в первый, это подтвердило, что вероятность совершенствования есть, и пришлось заставить его проползти в третий раз — так же ловко и быстро, как во второй, только чуть ровнее. А на худом изможденном лице человека распахнуты были большие голубые глаза, и в них светилось… не страдание, нет. Старание! Он очень, очень старался… В этом — в том, чтобы заставить человека  с т а р а т ь с я, — и была суть нацизма, и старого, и нового, девизом которого было: «Сокруши каждого, кто не таков, как ты», заставь его  с т а р а т ь с я…

Но во сне, в тот самый миг, когда то, что было Голосовым и выступало в роли добросовестного инструктора-«воспитателя», увидело эти глаза, оно-то вдруг и претерпело изменение: в него вошла еще одна часть истинного, живого Голосова, того самого, который спал и видел сон! И часть эта немедленно  о с о з н а л а, что происходит на самом деле, к а к о е  это «воспитание», какое «старание», а осознала она это потому, что глаза человека были глазами одного друга Голосова, которого он, Голосов, очень любил, но отношения с которым были сложны.

77
{"b":"267686","o":1}