Не прошло, однако, и недели со дня смерти Сергея Есенина. В московском Доме печати вечер памяти погибшего поэта. Одним из первых выходит на эстраду Алик Оленин и читает… ну, конечно же, «Товарища»! Ох, и хотелось мне, чтобы кто из друзей в память ушедшего выдал чтецу обусловленную плату.
Нет, никто не счел нужным «расплатиться»…
Я шла с вечера домой, думая о том, как теперь в памяти людской беззащитен поэт: от зависти тайной и злобы открытой, от ядовитой клеветы друзей.
Год двадцать шестой. Январь или февраль?
Приехал в Ленинград мой двоюродный брат Валентин Иванович Вольпин. Привез подарок – недавно вышедшие из печати три тома «Собрания сочинений» Есенина (напомню: четвертый том первоначальным планом не был предусмотрен, и самая мысль о нем возникла лишь после смерти поэта).
Печальный дар! Но очень желанный.
Время шло. Я давно снова живу постоянно в Москве, на Самотеке. Год тридцать девятый (или сороковой?).
Как-то иду по Самотечному бульвару, и навстречу мне Анатолий Борисович Мариенгоф. Он горячо жмет мне руку, как дорогой родственнице. Точно в прошлом вовсе не старался, как только мог, оттягивать от меня Есенина. Говорит:
– Мне очень хотелось бы познакомить наших сыновей. Пусть они растут друзьями. Такими, как мы с Сергеем! Пусть возродят нашу молодость!
Я не возражаю, хоть и не верю в искусственное возрождение молодости, ни в дружбу по заказу. Уговариваемся, когда ему прийти ко мне со своим Кириллом… Однако ни дружбе, ни даже знакомству сыновей не суждено было завязаться… Через несколько дней я узнала, что Кирилл – ему тогда было лет шестнадцать – покончил с собой. Тем же способом, что и Есенин.
И мне представилось: сын Мариенгофа через долгие годы завершил своею смертью ту длинную череду самоубийств, которой якобы отозвалась Москва на гибель Сергея Есенина. То была переломная полоса. Многие, многие тогда свели счеты с жизнью. И чуть не каждый, в чем бы ни была причина его самоубийства, считал нужным оставить рядом с предсмертной запиской раскрытый томик Есенина. «Никого не винить». Или скажете: «некого винить»? Ан есть кого: вините поэта!
На этом я позволю себе – без послесловий – оборвать мои записи. Как самочинно оборвал свою жизнь Сергей Есенин.
1984
Вместо заключения
Февральский ветер южный,
Ты саднишь сердце мне,
Как память прежней дружбы,
Как свет в чужом окне.
Скрипел под килем гравий,
Горели три огня.
Закат лениво грабил
Руду слепого дня.
«Прощай, Надия, – кормчий
Неласково сказал, —
В солончаковой почве
Не прорастет лоза».
И он ушел – по ветру
То имя расплескать,
Что мне дала в примету,
Любя и веря, мать.
Бывают страшны штормы,
Бывает зыбь страшна,
Но пыткой самой черной
Измает тишина.
Тот искус был иль не был?
Простор два года пуст,
Два года пусто небо,
А воздух сух и густ.
Ты все ж вернулся, блудный!
Что счастьем назовут?
…На дальнем рейде судно
Тонуло, сев на ют.
И я сквозь сумрак древний
Успела прочитать
То имя на форштевне,
Что нарекла мне мать.
Не взмах руки горячей,
Не лоб высокий твой:
Как великан незрячий,
На берег шел прибой.
Пришел. Чужой, недужный,
Залег меж серых скал.
Он шею гнул натужно,
Он плечи разминал.
С набухшей гривы молча
Он пену отжинал…
А ночь над миром волчьим
Склонилась, как жена.
И память прежней дружбы
Томила сердце мне,
Как в стужу ветер южный,
Как свет в чужом окне.
Н. В. Крандиевская-Толстая
Сергей Есенин и Айседора Дункан. Встречи
– У нас гости в столовой, – сказал Толстой, заглянув в мою комнату. – Клюев привел Есенина. Выйди, познакомься. Он занятный.
Я вышла в столовую. Поэты пили чай. Клюев, в поддевке, с волосами, разделенными на пробор, с женскими плечами, благостный и сдобный, похож был на церковного старосту. Принимая от меня чашку с чаем, он помянул про великий пост. Отпихнул ветчину и масло. Чай пил «по-поповски», накрошив в него яблоко. Напившись, перевернул чашку, перекрестился на этюд Сарьяна и принялся читать нараспев вполне доброкачественные стихи. Временами, однако, чересчур фольклорное какое-нибудь словечко заставляло насторожиться. Озадачил меня также его мизинец с длинным, хорошо отполированным ногтем.
Второй гость, похожий на подростка, скромно покашливал. В голубой косоворотке, миловидный, льняные волосы уложены бабочкой на лбу. С первого взгляда – фабричный паренек, мастеровой. Это и был Есенин.
На столе стояли вербы. Есенин взял темно-красный прутик из вазы.
– Что мышата на жердочке, – сказал он вдруг и улыбнулся.
Мне понравилось, как он это сказал, понравился юмор, блеснувший в озорных глазах, и все в нем вдруг понравилось. Стало ясно, что за простоватой его внешностью светится что-то совсем не простое и не обычное.
Крутя вербный прутик в руках, он прочел первое свое стихотворение, потом второе, потом третье. Он читал много в тот вечер. Мы были взволнованы стихами, и не знаю, как это случилось, но в благодарном порыве, прощаясь, я поцеловала его в лоб, прямо в льняную бабочку, ставшую вдруг такою же милою мне, как и все в его облике.
В передней, по-мальчишески качая мою руку в последнем рукопожатии, Есенин сказал:
– Я к вам опять приду. Ладно?
– Приходите, – откликнулась я.
Но больше он не пришел.
Это было весной 1917 года[27], в Москве, и только через пять лет мы встретились снова, в Берлине, на тpoтyapax Курфюрстендама.
На Есенине был смокинг, на затылке – цилиндр, в петлице – хризантема. И то, и другое, и третье, как будто бы безупречное, выглядело на нем по-маскарадному. Большая и великолепная Айседора Дункан, с театральным гримом на лице, шла рядом, волоча по асфальту парчовый подол.
Ветер вздымал лиловато-красные волосы на ее голове. Люди шарахались в сторону.
– Есенин! – окликнула я.
Он не сразу узнал меня. Узнав, подбежал, схватил мою руку и крикнул:
– Ух ты. Вот встреча! Сидора, смотри кто…
– Qui est-ce?[28] – спросила Айседора. Она еле скользнула по мне сиреневыми глазами и остановила их на Никите, которого я вела за руку.
Долго, пристально, как бы с ужасом, смотрела она на моего пятилетнего сына, и постепенно расширенные атропином глаза ее ширились все больше, наливаясь слезами.