Печурка все еще упрямится. Сергей наконец уступил, выгреб все из топки, дал мне уложить по-своему – и дровешки, и растопку. Подношу спичку – и все дружно занялось. Да, потрескивают уже сами поленца, не только щепочки. Полилось тепло, потекла беседа.
– Вот, посмотрите, – сам себя перебил Есенин. – С письмом пришло. От Хлебникова.
Стихи. От руки, но очень четко. Велимир Хлебников. О Стеньке Разине. Читаю.
– Ничего не замечаете?
– ?
– А вы попробуйте прочесть строку справа налево. Каждую!
– Ого! То же самое получается!
– Печатать не стану. Деньги пошлю – он там с голоду подыхает, а печатать не стану. Это уже не поэзия, а фокус.
Я завелась в яром споре. В поэзии все фокус. И рифма фокус. И размер фокус. Доводы мои так и сыплются. А сонет, а французская баллада или рондо, «онегинская» строфа или спенсорова – в «Чайльд Гарольде»? Не фокусы? Сами от Бога родились? Или, думаете, не было фокусом для римлян, когда Гораций преподнес им на латыни алкееву строфу? Захотел поэт писать «перевертнями» – это его право, а наше дело – читать и дать людям прочесть.
Каюсь, я не знала в те годы главного своего козыря: «перевертни» не Хлебниковым измышлены, это старый прием, есть у них и свое греческое наименование – палин ромон (то есть «бегущий вспять»). Из древности идет. Но доводы Есенина и вовсе просты.
– Велимир вправе ловчить как хочет, а я вправе поместить в сборник или выкинуть.
– А вот и не вправе, – гну я свое. – Поэт, большой поэт, да еще голодный, честь вам оказал, предложил напечатать свои стихи рядом не только с Есениным – рядом с Рюриком Ивневым, рядом с Мотей Ройзманом, – а хозяева не принимают эту честь, нам-де фокусы не нужны! Да разве хуже стали стихи, оттого что можно их и навыворот прочесть?
– Я ему не мешаю, может выкручивать, играть словами. По мне это не поэзия. Ей тут тесно. Нечем дышать.
Спор набирает силу.
– Не обязан я печатать!
– А вот обязаны!
– Да почему?
– Потому, что он ВЕЛИМИР. Он – Председатель Земного Шара! За свои стихи он отвечает сам.
Меня понесло. Я как с цепи сорвалась.
– Деньги голодному пошлем. В подачку! Как собаке кость. А стихи не принимаем!.. Так, так его оскорбить!
Я уже не говорю, в крик кричу.
Мы оба давно стоим. Друг против друга. Есенин иссера-бледен. А я с яростью ему в лицо:
– Хозяин издательства, хозяин лавки книжной, хозяин кафе[16], вообразил себя хозяином л-л-литературы!
– Однако, хорошенького вы обо мне мнения.
Это с крутым спокойствием бешенства.
Я уже в пальто.
Чувство вины в душе. Хочется броситься на шею, покаяться. Мешает вздорное самолюбие и упрямая задирчивость. Уже остывая, сознательно бросаю через плечо последнюю рассчитанную к добру обиду (пусть простятся мне за нее все прежние злые слова):
– Знаю, и с деньгами не поторопитесь!
(Расчет оправдался. Через два дня в «Стойле» я сидела одиноко поодаль от «ложи имажинистов», когда Есенин – через официантку – предъявил мне бумажонку: квитанцию на высланные деньги. А «перевертни» Хлебникова так и не были напечатаны в очередном сборнике имажинистов: остались «отвергнутой частью».)
В ту ночь, возвращаясь домой одна, я все думала о нашей ссоре и говорила в укор себе самой: я осудила сейчас Есенина, исходя из заветов человеколюбия, а он… он отстаивает заветы поэзии, как он их понимает. И в этом его правота.
Десять бы лет!
– Боитесь старости?
– Старости? Да нет… Я до старости не дотяну. Мне прожить бы еще десять лет. Больше не хочу.
В груди у меня похолодело. Вот он, канатоходец! Однако заставляю себя даже улыбнуться. С напускной легкостью роняю:
– А через год? Захотите жить еще девять лет?
Есенин рассмеялся.
– Ух, и хитрая!
Разговор этот шел у нас с глазу на глаз осенью двадцать первого – при очередном примирении после очередной нашей ссоры. Не той ли жестокой ссоры из-за Хлебникова?
Вторично те же слова – «Мне прожить бы еще десять лет – больше не хочу!» – я услышала от Есенина в тех же примерно условиях, так же с глазу на глаз, спустя два года, то есть после его поездки «по Европам». Уже не там, в Богословском переулке, – у меня на Волхонке, в длинной неуютной комнате бывших третьеразрядных номеров. У меня достало жестокости (или твердости духа?) напомнить давнее – и мой тогдашний «хитрый» ответ:
– Вот видите! Не девять, не восемь – все те же «десять бы лет!»
Я сказала это не в попрек (чего, мол, рисуешься!) и уж никак не затем, чтобы похвалиться собственной прозорливостью. Своим замечанием я пыталась как бы заколдовать угрозу. Сергей Есенин ходил тогда по «московским изогнутым лицам» бесприютный, неприкаянный.
– Так и дальше будет, – добавила я, храбрясь и сама не веря.
Было потом и больно и стыдно вспоминать трудный этот разговор – и тот прежний. Есенин «захотел» прожить еще не девять, не восемь лет – всего два года и три месяца.
Тютчев и Фет
Я не могла не знать, что Есенин ценит и любит Фета. И все же позволила себе высказаться наперекор его пристрастию.
Богословский переулок. Поздняя осень двадцать первого. Мы с Сергеем вдвоем в их длинной комнате. Сидим рядышком на узком диванчике. В печурке уютно потрескивают дрова.
Сергей только что побранил меня: что я-де знаю – он всегда мне рад, могла бы приходить к нему почаще! (Напомню: телефонов у нас с ним не было, они тогда стали редки в Москве.) А я, как назло, завожу обидный для него разговор.
– Мы часто слышим: «Тютчев и Фет!» А ведь Фету до Тютчева расти – не дорасти!
На лице Есенина досада. Брови сдвинулись чуть не в одну черту. Губы плотно сжаты. Ответ прозвучал не сразу.
– Кто любит поэзию, не может не любить Фета…
– Да, – отвечаю. – Я и Фета люблю. Но Тютчев… Тютчев – гигант поэзии! Я часами могла бы читать из него наизусть. А у Фета люблю и помню вовсе не то, что ценят другие. Люблю его поздние стихи.
Добавлю для читателя: имени Тютчева я от Есенина ни разу не слышала. Возможно, отвергал как что-то слишком «западное»? До меня самой лишь много, много позже дошло, как часто поэзия Тютчева перекликается с прозой Гёте, с его высказываниями в Вильгельме Мейстере.
Гений ли?
Поздняя осень двадцать первого. Снова мы вдвоем в большой комнате на Богословском. Стол отодвинут от диванчика – Сергей простужен – к началу комнаты, подальше от окна. За столом и сидим, попивая стынущий чай.
Не помню сейчас, чем был подсказан мой вопрос:
– А сами вы считаете себя гением?
Сергей обдумывает ответ. Я мысленно делаю вывод: раз не спешит отрицать, значит, считает! И услышала:
– Вы что же, меня вовсе за круглого дурака почитаете? «Гений ли» – ведь это только время может показать!
Но выходит все же согласно моим невысказанным словам: примеривается к мысли о своей гениальности.
А как рассудило время, не мне определять.
Пьедестал
Осень двадцать первого. Большой литературный вечер – смотр новейшей поэзии – в Политехническом. Устроитель – Долидзе. Ведет программу Валерий Брюсов. После его обстоятельного и скучного («гимназического») доклада о современных направлениях в поэзии выступают поэты: подряд от каждой школы и группировки. Вот отчитали свое ряд имажинистов и молодых «имажинят». Брюсов оглашает, что объявленные в афише Есенин и Мариенгоф выступать не будут. В зале шум. Мне и сейчас непонятно, какими силами удалось Валерию Яковлевичу унять волнение. Вечер кое-как продвигается. «Чижики чирикают и лирики лирикают»[17]. Новое объявление: отказался читать и Маяковский!
Тут уже в зале просто буря. Между тем публика (в основном рабочая и студенческая молодежь) усмотрела пробирающуюся сквозь ряды пару: Сергей Есенин и Анатолий Мариенгоф. А затем и атлетическую фигуру Маяковского. Крики приветствий и возмущения… Когда страсти доведены до белого накала, на эстраду, сдавшись первым, вступает Маяковский. Он это проделывает с выразительной театральностью того времени («эстрадный период поэзии» – установят годы спустя литературоведы). Правой рукой поэт выдвигает к середине (и на край) эстрады стол президиума; левой, ухватив снизу за одну ножку, водружает на него стол поменьше. На этот взгромождает кафедру. Теми же скупыми и сильными движениями мгновенно сооружены из малых столиков и скамей ступени «лестницы». Оценив одобрительным взглядом свою работу, мастер – сам себе памятник – по этим ступеням, ни на одну не ступив двумя ногами, всходит на пьедестал.