– Что же вы не пьете, не едите? Пива не признаете? Закажем вино, коньяк…
Это говорит мне через весь стол Крысолов. А я уже и не слушаю, хотя его рассказ о крысах был мне пусть и неприятен, но интересен. Я вспомнила, что за весь день так и не удосужилась записать те строки, сочиненные утром в постели. И сейчас, пока не забыты, стараюсь закрепить их в памяти. И снова охватил меня тот же утренний ужас. Самым страшным было не то, что Сергей мне привиделся мертвым, а то, что в моих стихах – чего не было во сне – он предстал самоубийцей… Отравившимся нарочно… Как отравлены крысы. Но те ведь не сами… Все поплыло в глазах.
Я потеряла сознание. Дальше я вижу себя уже среди хлопочущих сотрапезников. Надо мной склонились мало знакомые лица. Кто-то держит у моего носа пузырек. Кто-то поддерживает меня за плечи. «Теперь уже хорошо. Пришла в чувство… Нет, пузырек вы все-таки мне верните».
Пузырек передан кому-то за соседним столиком. Посидев еще немного и отклонив настоятельные предложения о проводах, я заторопилась домой.
Через день-другой Есенин разыскал меня и стал горячо уговаривать, чтобы я… бросила пить!
– Нет-нет, я знаю точно, мне рассказали. Пьешь до бесчувствия. Что хочешь, только не это! Родная, не надо!
В голосе и укор, и большая нежность. Глубоко тронутая, я пытаюсь оправдаться. Право же, я выпила всего полстакана пива, он же знает, я нелегко пьянею… Мне ночью снился сон, очень страшный, – вспомнила и хлопнулась в обморок…
Вижу, он не поверил, но не могу же я рассказать ему свой сон. А еще через день (Сергей словно боится упускать меня из виду, старается встречаться ежедневно) я услышала от него слова, ради которых и сочла нужным рассказать весь этот эпизод. Вот они:
– Мне кажется, я начинаю понемногу оживать.
Так я узнала, почему мне приснился тот сон: мне передалось это чувство мертвенности, угнетавшее Есенина тогда, в исходе сентября 1923 года.
Позже мы все прочтем эти его строки:
Полюбил я носить в легком теле
Тихий свет и покой мертвеца.
…Но почему все-таки он мне привиделся – то есть в стихах моих предстал – неприкаянным самоубийцей? Не от той ли кабацкой строки – «Я с собой не покончу»? Или от тех разговоров, что он-де не хочет долго жить? Однако никогда, даже вскользь, не бросал он слов о прямой готовности покончить с собой. Только в стихах Есенина, в давних его стихах, прозвучало это памятное:
И вновь вернусь я в отчий дом,
Чужою радостью утешусь,
В зеленый вечер под окном
На рукаве своем повешусь.
Стоит отметить: тема возвращения «в отчий дом» связана здесь с темой соблазна самоубийства.
Русофил
Октябрь двадцать третьего. Сижу за столиком в «Стойле Пегаса», прихлебываю свой вечерний кофе и на клочке бумаги записываю, припоминая, строки новых стихов – из моей «Фетиды»:
Камень в руку друг мне сунет,
Ночь в лицо швырнет звездой!
Ко мне подходит сзади, возникнув из ниоткуда, Иван Грузинов, старый, верный друг. За его широкой спиной маячит, пошатываясь и горбясь, фигура Есенина.
– Пойдемте поговорим, – неуверенно начинает Грузинов и ведет меня куда-то вниз, в боковые тайники. Никогда я не умела разобраться в географии «Стойла»! Небольшая квадратная комната без окна.
– Надя, очень прошу вас, очень: уведите его к себе. Вот сейчас.
– Ко мне? Насовсем? Или на эту, что ли, ночь? Как вы можете о таком просить?
– Поймите, тяжело ему с Галей! Она же…
– Знаю: любит насмерть женской любовью, а играет в чистую дружбу! Почему же ко мне? Со мною легче ему, что ли?
– Эх, сами себе не хотите счастья!
Да, он так и сказал: «счастья»! Но в счастье с любимым не верю – ни для себя, ни для него.
– Уведите его к себе, – продолжает Грузинов, – и держите крепко. Не себя, так его пожалейте!
Есенин пришатался сюда же. Я едва успела сказать Грузинову скороговоркой: «Ко мне невозможно – в ледяной чулан!»
Дело не только в том, что в моих «меблирашках» на Волхонке идет ремонт антресолей, где я жила, и меня временно поселили в каменном чуланчике с крошечным оконцем и кирпичной «буржуйкой»; что днем у меня вода в кувшине замерзает, – я уже твердо знаю, что будет ребенок. И мне надо очень беречься, если я хочу благополучно его доносить. Но в этом я никому пока не открываюсь. На прямую просьбу Есенина о том же отвечаю невнятным отказом… Ко мне невозможно… Сама сейчас хоть дома не ночуй!
Грузинов вздохнул. Мнется. Помолчав, предлагает Есенину отвести его, как вчера, к Сергею Клычкову.
– К Клычкову? Н-не пойду! Н-ну его! Он р-ру-софил!
Это брезгливое, брошенное в порицание «русофил» твердо мне запомнилось – и недаром. Скоро пойдут споры о том, вправду ли Есенин антисемит. Но может ли для антисемита слово «русофил» обернуться ругательной кличкой?
Больно было думать, что Сергей скитается бездомный и некуда ему приткнуться, если не к Гале Бениславской, с которой, видно, ему и впрямь тяжело.
А Сергеи стоит, припав спиною к стене. И вдруг разражается длинной хлесткой руганью.
Странное дело, я не из чистоплюев, иной раз и сама загну крепкое словцо. В те годы женщины нередко из особого кокетства прибегали к непечатному слову. Но меня оглушило, что Сергей, пусть нетрезвый, позволил себе так распустить язык при мне: давно ли он не позволял подобных вольностей своим приятелям при юном Сереже Златых, работавшем в их книжной лавке на Никитской! Мальчишку оберегал, а при мне… не стыдится!
И я убегаю, простившись только с Грузиновым. Тот смотрит мне вслед с осуждением. И, конечно, прав. Не должна я была бросать Сергея вот такого: растерянного, бесприютного. Это было для него как предательство. Которому есть оправдание – ему, однако, не известно.
Но здесь опять в бег моих воспоминаний должна вступить Адалис. Айя Адалис, как зовут ее в тесном поэтическом кругу.
Блудный сын
Да, мне стыдно было и больно, что накануне я отказала Есенину в ночлеге. Но совестно было и ему.
– Я, кажется, нес несусветное! Очень был пьян. Не сердитесь.
Мы сидим с ним в «Стойле» – не в «ложе имажинистов», а среди зала, поодаль от оркестра. От вина я твердо отказалась, прошу и его воздержаться. Честно пьем кофе. Кто-то подходит из малознакомых «друзей».
– Идем же, Сергей! Нам пора…
– Не пойду! Вечно куда-то тащат… Дайте мне посидеть с моей женой!
Приглашавший удаляется с группой ждавших приятелей.
Близ нас остановилась Адалис. Сергей, извинившись, отлучается уладить счет. Адалис, осмелев, подошла:
– Надя, я не в первый раз наблюдаю: удивительное лицо у Есенина, когда он рядом с тобой! Успокоенное и счастливое. Нет, правда! – Она завращала своими прекрасными, продолговатыми, голубыми в прозелень глазами, как будто выписанными на очень белой эмали. И добавляет (ох, и любит она высокопарные слова!):
– Лицо блудного сына, вернувшегося к отцу!
Передо мной возникает рембрандтовский образ. Сын на коленях. Широкая спина и на ней кисти отцовских рук. Голые посинелые ступни. А лица мы почти не видим. Только эти стертые ступни, и они выразительнее всяких глаз.
Спасибо, Айя, мне дороги твои слова. Прощаю им высокопарность. Ты все-таки истинный поэт.
По-своему
Поздняя осень двадцать третьего. Мы вдвоем на извозчике. Морозно. Но не сани – еще пролетка.
– Почему у нас с вами с самого начала не задалось? Наперекос пошло. Это ваша была вина, – уверяет Сергей. – Забрали себе в голову, что я вас совсем не люблю! А я любил вас… По-своему!
«Видно, уж слишком по-своему!» – подумалось мне. А вслух отвечаю: