Все на месте: Григорий Шмерельсон, Семен Полоцкий, Вольф Эрлих, Афанасьев-Соловьев. Ну и я с Ричиотти. Идет чтение, потом разбор. Критикуют робко, поверхностно. Боятся, что ли, задеть друг друга? Где же их воинственность? Истинно живым и веским словом легло замечание Есенина:
– Поэзия не терпит лжи. За ложь всегда отомстит.
Что еще запало мне в память из той беседы? Эрлих завел речь о «Письме к матери», мною еще не слышанном. Есенин успел прочесть его своим ленинградским приверженцам раньше, без меня. Тем внимательней вслушивалась я в дальнейшее. Есенин заговорил о бабушке, которая его растила с двух лет, заступив малышу родную мать. Татьяну Федоровну Есенину, разлученную с мужем и сыном нелегкой судьбой. О ней, о бабушке, поэт рассказывал с глубоким чувством. Объяснил, что в «Письме…» и внутренно, и внешне обрисована не мать, а бабушка. Это она выходила на дорогу в старомодном ветхом шушуне – для внука, прибегавшего за десятки верст из школы. (И будет выходить десятки лет вперед – для почитателей поэта.) Запомним же это имя: Наталья Евтеевна Титова, женщина, согревшая материнской лаской сиротливое детство маленького Сережи.
И не забыла я те слова, сказанные дедом Титовым зятю: «Не тот отец, кто породил, а тот, кто вырастил». Однако же за все годы дружбы и близости моей с Есениным я не слышала от него ни слова осуждения об оскорбленном его отце. Напротив, он даже уверял меня, что как раз отцу обязан своим поэтическим даром: тот любил стихи и сам сочинял частушки. Однажды Есенин прочел мне две-три из них. Как я потом жалела, что не постаралась их запомнить!
Ну, а мать, по его словам, любила народные песни, знала их множество, распевала. И знала наговоры от всех бед, какие только могут выпасть человеку.
В зале Лассаля
Я сижу за столом, гоню заказ Сметанича (Валентина Стенича: перевод Честертона – «Жив Человек»). Выйдет под его именем, получу половину гонорара. Да, таковы были тогда литературно-издательские нравы! Я «с чистой совестью» позволяю себе оставить заказчику хоть четверть работы – а по неопытности оставляю чуть что не три четверти! Зато совместный просмотр и правка начальных глав оказались для меня первой и очень много мне давшей школой перевода! Срок поджимает, но дальше я перевожу и смелей, и лучше – так расценит заказчик успехи своего «негра».
Мою работу прерывает Есенин. Входит, приглашает поехать «со всеми» (то есть с группой ленинградских «воинствующих имажинистов») на его вечер в Зале Лассаля.
Мне и самой хочется. А уж это его – «непременно, непременно!» – прозвучало для меня приказом.
«Воинствующие» сидят не в президиуме на сцене, а где-то в ложе. С ними и я. Сергей не сразу приступает к чтению стихов. Сперва – разговор с аудиторией. Сказать по правде, довольно бессвязный. Поэт на взводе. Говорит он, если все увязать, примерно следующее: страна на новом пути, вершится большое и небывалое, а вот он, Сергей Есенин, на распутье, не знает, чего требует от него поэтический долг, чего ждет Родина от своего поэта. «Понимаете, я растерян, вот именно, растерян». Слова о растерянности прозвучали не раз и не два. Оратор топчется на месте. То встанет, то снова сядет на эстраде к столу, боком к слушателям: те в нетерпении. Да уж ладно, кричат ему, все понятно, прочитайте лучше стихи.
Это было то, что М. Ройзман назвал в своей последней книге неудачной первой половиной вечера. Но, возможно, именно неудачное начало определило тем больший успех выступления: стихи Есенина прослушаны были с жадным вниманием, с восторгом. Хмель, казалось, рассеялся, поэт читал с подъемом и при огромном ответном жаре аудитории. К сожалению, не помню, что именно было им прочтено – для меня все уже знакомое, верно, потому и не запомнилось. Я хотела в тот час понять, почему он так настойчиво звал меня. Просто ли заговорила все та же «неизжитая нежность»? Или так уж дорого казалось присутствие каждого благосклонного слушателя? Он опасался холодного приема – ленинградцы слывут в Москве поборниками классицизма… Но «недоброжелатели», если они ему чудились, предпочли отсиживаться дома. Так или иначе, это была большая победа поэта. Он сошел с эстрады с сознанием, что город – Петербург его юности – покорен.
Возвращались всей дружной поэтической семьей. Подрядили двух «центавров», как любили здесь называть извозчиков, и уже собирались рассеяться, когда к Сергею пробилась женщина с просьбой об автографе – невысокая, с виду лет сорока, черненькая, невзрачная… Назвалась по фамилии: Брокгауз.
– А… словарь? – начал Есенин.
– Да-да, – прерывает любительница поэзии (или автографов), – это мой дядя!
– Здесь неудобно. Едем с нами! – решает Есенин и втаскивает «Брокгаузиху» в пролетку, и без того уже переполненную. Чуя щедрые чаевые, «центавр» не спорит.
Мы давно на Гагаринской, в просторной кухне Сахаровых. Подав чай, хозяйка, Анна Ивановна, удалилась к себе. Идет сбивчивый и счастливый разговор о вечере. Кто-то – не Семен ли Полоцкий? – читает стихи. Без всякого внимания к молодому имажинисту, наша гостья подходит ко мне, к единственной женщине. Просьба о гребенке. Я даю. Приведя прическу в порядок, она словно бы из вежливости спрашивает:
– А вы тоже пишете стихи?
Что-то в ее тоне не понравилось Есенину. Не дав мне ответить, он вдруг прикрикнул на гостью:
– Вы ее не задевайте! Она очень умная! Она слово скажет – как ярлык приклеит!
Никогда раньше я не слышала, как Есенин расценивает меня с этой стороны. Считает очень умной? И меткой в оценках? Заслуженно ли?
…Гостья распрощалась. Никто не вызвался ее проводить. Видно, «воинствующие» ленинградцы не лучше воспитаны, чем москвичи, всегда толкующие женское равноправие в мужскую пользу. Вольф Эрлих спрашивает Есенина, с чего ему вздумалось прихватить «эту дуреху».
Ответ несколько неожиданный:
– Знаешь, все-таки… племянница словаря!
Ты в уме, Сергей?
Май двадцать четвертого. Квартира Сахаровых. Я все еще связана с этим жильем. Сижу у себя, гоню – надо бы кончить до родов – свой «негритянский» перевод. Меня перебивают на полуфразе: входит Есенин с Александром Михайловичем.
Я встаю. Сергей развалился в кресле. И бросает мне несколько злобных слов. Я молчу. У Сахарова перекосилось лицо.
– Ты в уме, Сергей? – и уволакивает его.
А через несколько часов Есенин подкараулил меня, когда я собиралась выходить.
– Пойдем вместе, – роняет он.
Точно и не было давеча его грубой выходки. Я говорю о пустяках.
– Какая у вас и сейчас легкая поступь, – замечает Сергей.
Я думаю о своем. И через минуту слышу:
– Все-таки вы удивительная женщина!
Промолчала. Думаю про себя: чем же «удивительная»? Что ничего от тебя не требую, ничем не корю? Но ведь я с самого начала так поставила: ребенок будет не твой, не наш, а мой.
Вспыхнуло в уме: а всю ли ты правду сказал, что стихи о бабушке? Они и о ней, о родной твоей матери, тоже!
Ну, Есенин!
Лето двадцать пятого года. Я на даче. Под Ленинградом, в Вырице. Это чуть не в шестидесяти километрах от города. Зато здесь хоть сухо. Дачу сняли вместе с Сахаровой – она заняла верх, я внизу. Анну Ивановну соблазнило, что я держу «живущую» няню – можно будет, уезжая в город, оставлять на нас детей. А ездить ей часто – у нее что-то вроде волчанки, лечится. И странное дело: без этой огромной язвы на лице она воображается просто красавицей! Так во всяком случае кажется моей маме (она гостит у меня на даче). Лицо у Анны Ивановны очень милое, но вряд ли даже в первой молодости была она впрямь красива.
Где-то во второй половине лета приехал навестить семью и сам Александр Михайлович. Привез новую песню Есенина. Все напевает неожиданно приятным голосом:
Есть одна хорошая песня у соловушки,
Песня панихидная по моей головушке.