– Этот персик я раздавил!
Бросаю раздраженно:
– Раздавить персик недолго, а вы зубами косточку разгрызите!
Сергей только крепче обнял меня.
– И всегда-то она так: ершистая!
(Дальше и вовсе разоткровенничался, хоть нисколько не пьян. Встать и уйти? Но нет сил…)
– Вот лишил девушку невинности и не могу изжить нежности к ней.
А через две-три фразы добавит (совсем уж неуместная интимность!):
– Она очень хорошо защищается!
Я уже и обижаться перестала, знаю: сейчас он ведет разговор не с этими полуслучайными «друзьями» – с самим собой.
Те понемногу расходятся. Нас осталось трое – Сергей, кантонист и я. Сергей, извинившись:
– Я отойду на четверть часика, надо кое-чем распорядиться. – И, бросив новоявленному другу: – «Не давайте ей убежать, голову оторву, если отпустите!» – оставляет меня с тем наедине. Кажется, за всю жизнь я не выслушала столько доброжелательной пошлости, как за те четверть часа!
Вернулся Сергей. Кантонист откланялся. Выходим на улицу. «Ведущая» – я. По традиции посидели у Пушкина. Потом – чтоб окончательно протрезвиться – пьем в каком-то маленьком кафе черный кофе.
– Я знаю, – начал было Есенин. – Ты не была мне верна.
Не приняв этого «ты», я обрываю:
– Вы мне не дали права на верность.
Сергей рассмеялся.
И вот мы у меня, на Волхонке. Антресоль. Комната просторная, но неуютная, необжитая. Надо ли добавлять, что все мои зароки оказались напрасны! Расставаясь поутру, Сергей сказал истово:
– Расти большая!
Трое
Москва, 1923 год. Середина сентября. Смеркается. Иду с Есениным по Тверской. Нам навстречу Галя Бениславская. Он подхватывает и ее. Все втроем заходим в кафе Филиппова, как говорили по старой памяти москвичи. Есенин жалуется на сильные боли – и проводит рукой по правому подреберью. «Врач, – поясняет он, – грозится гибелью, если не брошу пить». Я глупо пошутила, что белая горячка все же почтенней, чем, например, аппендицит: приличней загнуться с перепоя, чем с пережора. Галя вскинулась на меня: «Вот такие, как вы, его спаивают». Ну и расхохотался же Сергей!
Что Бениславская относится ко мне крайне недружелюбно, я знала и до поездки Есенина за границу. Что она, как только может, «капает» на меня, я, хоть не знала, но догадывалась. Но что в ее наговорах столько непреодоленной злобы, не думала. Сама я о ней не обронила при Есенине ни единого недоброго слова. А ведь у меня, как уверяли близкие, ядовитый был язычок. Но я так и не научилась ревновать любимого к женщинам и по-прежнему видеть не могу его самолюбование перед зеркалом. В моих глазах он «безлюбый Нарцисс». И я подозревала: он знает это сам, и это его гнетет.
Землячка
Двадцать третий год. Золотая осень. Где-то между двадцатым и двадцать пятым сентября. Есенин на тот вечер назначил мне встречу в «Стойле Пегаса». Прихожу как условлено. Останавливаюсь в дверях. Он стоит под самой эстрадой с незнакомой мне женщиной. С виду ей изрядно за тридцать, ближе к сорока. Несомненно, провинциалка. По общему облику – сельская учительница. Тускло-русые волосы приспущены на лоб и уши. Лицо чуть скуластое, волевое. Нос с горбинкой, не восточный, а чисто славянский. «Здесь обошлось, – мелькнуло в уме, – без финской закваски». Рост, пожалуй, средний, повыше меня, но значительно ниже собеседника. Так что говорит она с ним несколько вскинув голову. Чем-то крайне недовольна. Слов я издалека не слышу, но тон сердитой отповеди. Почти злобы. На чем-то настаивает. Требует. Есенин с видом спокойной скуки все от себя отстраняет. Уверенно и непреложно. Мне неловко: точно я случайно подглядела сцену между любовниками. В детстве брат подразнивал меня бывало: «неисправимая суфражистка». Пусть она старше его по виду на все десять лет, я склонна осудить Сергея за обиду, наносимую женщине. Как недавно задета была «неджентльменским» словом об Августе Миклашевской.
Есенин подает мне знак подождать. Но с гостьей не знакомит.
Женщина удалилась, бросив: «Что ж! Я ухожу!» Даже не кивнула на прощанье.
– Кто такая?
– Так. Одна… из наших мест.
– Землячка?
– Ну, да!
А у меня вспыхнуло в памяти имя: Лидия Кашина! Та, кому посвящена «Зеленая прическа»…
Многие годы спустя я увидела в одном издании портрет Л. И. Кашиной. На портрете она смотрела моложе и красивей. Но то же решительное, властное лицо – знакомое лицо «землячки».
Впоследствии я узнала, что как раз об эту пору – в сентябре 1923 года – Кашина появилась в Москве.
Посвящение можно и снять
Мой бедный друг, ступай, как шел —
Земле не тяжело:
Ей не сомнет зеленый шелк
Ее детей веселый полк,
Веселый и живой!
Осень двадцать третьего. Я сижу в своей комнате на Волхонке за неудобным для письма овальным столом, записываю с вариантами это свое новое стихотворение, еще не завершенное.
Стук – и, не дожидаясь ответного «войдите», «бедный друг» распахивает дверь.
– Можете быстро собраться? Внизу ждет извозчик. Едем вместе!
– Куда?
– Объясню дорогой. Приберитесь.
Ополаскиваю в тазике лицо. Сбрасываю шлепанцы, проверяю на себе чулки: как будто целые. Влезаю в туфли на венском каблуке. Платье… сойдет и это, оно хоть сидит хорошо, лучше моего парадного. Берусь за помаду.
– Бросьте, вам без краски лучше. И пудры не надо.
В пролетке узнаю: у Георгия Светлого день рождения. Сергей везет меня к ним.
– Светлый? Знаю, такой же белесый, как Ганин. На деле его зовут Павличенко?
– Да. А жена у него художница. Хорошие люди. Вы у них бывали?
– Никогда.
Я почему-то пугаю Георгия Светлого с художником Комарденковым – тоже очень белым. Только у того лицо широким ромбом, а у Светлого – прямоугольником… Против них Есенин смотрится чуть не русым.
Встречают нас (верней – Есенина) с истинным радушием, даже с радостью. В комнате полно народу. Большинство на ногах, но для нас сразу очищают место: садимся в изножье широкой тахты, на торце. Я в углу у стенки, Сергей рядом, оставив место еще кому-то; в тесноте, да не в обиде. Наискосок против нас вижу рослую (и как всегда немного встрепанную) фигуру Сергея Клычкова. Он останавливает на мне ревнивый глаз – но дело не во мне, в Есенине. Зачем это все (и я в том числе) так его любят? Зачем сам он, Клычков, не может его не любить?
Пьют. Едят «а ля фуршет». Просят Есенина почитать новые стихи.
Он прочел сперва из «Москвы кабацкой»: «Сыпь, гармоника. Скука… Скука!» и «Пой же, пой…». Потом из нового цикла.
– Посвящается Августе Миклашевской.
Клычков сощурился, смотрит с осуждением.
Все эти стихи я уже слышала. Есенин читает, как всегда, вдохновенно. Кончил. И тут заговорил – первым же – Сергей Антонович. Медленно, веско… Почти сердито, с подчеркнутым «оканьем».
– Пушкин любил Волконскую десять лет[23], прежде чем посвятил ей стихи. Ты же и десяти недель не знаком с женщиной, а уже, извольте: посвящаем ей чуть не книгу стихов!
Слова Клычкова меня не удивили – удивило, что Есенин счел нужным оправдываться. Что его так задело? Это станет ясней через полгода, когда он распишет Пушкина под себя («Блондинистый, почти белесый… О, Александр, ты был повеса, как я сегодня хулиган»).
– Да разве это к Миклашевской? Это к женщине вообще. Поэт – к русской женщине.
И добавляет, искоса глядя на меня:
– Вольпин знает.
– Нет, Вольпин не знает, – вставляю я с вызовом. – Ничего Вольпин не знает.
Сергей только усмехнулся. Зато при очередной публикации цикла «Любовь хулигана» посвящение было им снято. Не помню точно в какой. Возможно, в журнальной. Но очень помню свою досаду при чтении: Сергей Клычков бросил слова о Пушкине и Волконской – и пожалуйста, радуйтесь: снимаем посвящение.