– Запомните, Сергей Александрович (и он уже знает: если назвала по имени-отчеству, значит, сейчас предъявлю счет): я никогда не строю свое отношение к людям на пересудах, на всяких «он сказал», «она сказала». На днях мне поспешили доложить, что я вот считаю Есенина другом, а он… «худо о вас отзывается». Я не изменилась к вам… из-за чьих-то слов… или даже ваших… Знаю сама, кто и как ко мне относится. И дружбу я так легко не предам. Ни дружбу Map, ни вашу.
А сама подумала: может, у тебя и впрямь совесть не чиста, вот и оговариваешь Сусанну – даешь отвод свидетельнице (недаром я дочь юриста!).
Но вечером я не пошла на его шумное празднество.
По большому счету
Год двадцать первый. Осень.
Сижу с Мандельштамом во втором зале СОПО, напротив зеркальной арки. В зеркало вижу: входит Есенин. Легкий кивок, брови сдвинуты. И садится за соседний столик. Один. Я к нему спиной. Мандельштам увлеченно продолжает очередную тираду: кажется, о Петрарке – или о Данте? Я жадно слушаю. Он и повидал, и знает много такого, чего не знаю и не видывала я (а сонеты Петрарки переводил с подлинника). Можно слушать часами. Есенин вдруг вскакивает, обходит мой стул и, картинно став перед моим собеседником, смотрит сощуренным глазом ему в лицо. Затем, сделав дальше полшага, бросает уже через плечо, как бы мимоходом, но веско:
– А вы, Осип Эмильевич, пишете пла-а-хие стихи!
Мандельштам вспетушился было, рванулся вскочить. Но усидел на месте, усмехнулся… Есенин уже прошел дальше – в комнату правления.
– С чего это он?
И, пожав плечами, Осип Эмильевич возвращается к своему кофе и к теме. Однако наш разговор уже не вяжется. Я расстроена и плохо слушаю.
Не позже как через неделю, с глазу на глаз со мной, в домашней обстановке, Есенин сказал убежденно:
– Если судить по большому счету – чьи стихи действительно прекрасны, так это стихи Мандельштама.
(Отмечу попутно: в живой речи у Есенина часто звучал этот эпитет: «прекрасный»…)
– Зачем же тогда…
И я с укором напоминаю Есенину его давешнюю выходку.
– Ну, то… То было как бы в сшибке поэтических школ.
Сшибка школ! При чем тут она, пустой ресторан не эстрада. Просто ревность – не мужская, нет: ревность к вниманию младшего поколения поэтов. Распускаешь, мол, павлиний хвост перед незрелой поэтессой, а та и уши развесила!
Мне вспомнилось (но Есенину я не стала о том рассказывать), как Мандельштам примерно полугодом раньше говорил мне:
– Имажинисты! Образ! Да им лишь бы почуднее накрутить. «Корень квадратный из четырех», где можно просто «два». Корень из двух, корень из семи – здесь знак радикала уместен.
На мой вопрос, относит ли он это и к Есенину, Мандельштам сказал:
– К нему особенно – о прочих и судить-то не стоит… А Есенин… Ему ведь нечего сказать: стоит перед зеркалом, любуется. «Смотрите: я – поэт!»
Зеркало! Что я возражу! Ни к кому я так не ревновала Сергея – ни к одной женщине, ни к другу, как к зеркалу да гребенке. Во мне все сжималось от боли, когда он, бывало, вот так глядит на себя глазами Нарцисса и расчесывает волосы. Однажды я даже сказала ему полушутя (и с болью):
– До чего же у нас с вами сходный вкус! Я люблю Сергея Есенина – и вы любите Сергея Есенина.
Он только усмехнулся.
Справедливость требует отметить: Есенин сумел, преодолев личную неприязнь, высоко оценить далекую ему поэзию Мандельштама. А тот… Да, верно: у Есенина не раз прозвучало это тематическое «смотрите, я – поэт!». Но не в этом же суть его творчества. То, что делало Сергея Есенина поэтом всенародным, Мандельштаму осталось чуждо, не вошло в его сознание!
Вечер отречения
Весной 1921 года Есенин, сообщая о предстоящем введении литературных программ в «Стойле Пегаса» (мне кажется, М. Ройзман спутал датировку, отнеся начало таких программ еще к двадцатому году), предложил Сусанне Map и мне вступить в Ассоциацию вольнодумцев (т. е. в ряды имажинистов), пообещав, что мы будем часто выступать с эстрады в «Стойле Пегаса». Почему-то это должно было сопровождаться нашим выходом из Союза поэтов. Это была чистой воды провокация, на которую мы сдуру пошли. Кроме нас, двух поэтесс, в полк имажинистов вступил и ряд молодых поэтов. Из них мне запомнилось почему-то только имя Молчанова.
Несколько месяцев все шло предуказанным порядком. И меня, и Сусанну часто приглашали выступать в «Стойле Пегаса». И называли нас неизменно «поэтессами-имажинистками». Нередко объявлять выступление Map поручалось мне, а мое выступление – ей.
Но вот однажды, кажется, уже в августе, после смерти Блока, произошло нечто, как мы решили, непристойное. Не помню, кто именно, Шершеневич или Мариенгоф, прочитал с эстрады заявление… об изгнании из рядов имажинистов недавно принятых молодых сателлитов. Молодежь, видите ли, не оправдала надежд старших поэтов на то… что те у нее что-то переймут для себя, сами, так сказать, через нее омолодятся. Вся публика, слушавшая это заявление, – как поэты, так и просто пришедшие «пожрать, послушать, поглазеть» – была в негодовании на этот удар в спину, наносимый младшим братьям. Раздавались презрительные возгласы осуждения. Есенин сидел смущенный и пытался уверить нас (т. е. меня и Map), что он тут ни при чем, он против этой выходки, с ним она не согласована. Исключение из группы не распространилось на Матвея Ройзмана, делового парня, в котором Орден имажинистов явно нуждался. Поэт он был слабый, с годами перешел на прозу. Впрочем, поименно изгоняемые названы не были. Молодые выходили на эстраду с ответной отповедью, или, вернее, руганью – под неизменное одобрение сочувствующей публики. Вышла на эстраду и я. Сказала, что отнюдь не принимаю заявление на свой счет. Я-де приглашена была в группу имажинистов как уже сложившийся (так мне чудилось!) и в какой-то мере признанный мастер стиха; ни у кого из товарищей учиться я не собиралась, кого-то обучать и омолаживать не бралась. Учителями были для меня Пушкин, и Тютчев, и Генрих Гейне, и не меньше их Гораций… Да еще великий из великих – Гомер. Да русская народная песня. Если ничему у нас, молодых, имажинисты не научились, так это от неумения воспринимать достойное восприятия. «Шершеневич скажет, может быть, что ничего не воспринял и у Маяковского? А много ли найдется у него вполне своего, не подсказанного хотя бы в полемическом плане Маяковским?» (Здесь поэты-неимажинисты бурно мне захлопали.)
А дальше я позволила себе небольшую лекцию о моем понимании законов построения образа, о его непременной иррациональности. Образ не как «корень квадратный из четырех» (здесь ссылка на Осипа Мандельштама, это его слова об имажинистах), а как равнодействующая двух различных сил. Тобою, говорила я, владеют противоречивые мысли, чувства. Их не выразить одновременно в едином ряду поэтических средств, они между собой несоизмеримы. Как уравновесить? Найти одну равнодействующую силу? Вспомним правило начальной физики: параллелограмм сил. Если эти силы изобразим как некий квадрат и стороны его обозначим как величину «а», то их равнодействующая пройдет по диагонали квадрата, и выразится она так: «а» корней из двух – величиной иррациональной. И все же она реально существует в природе!
Вот так и образ. Он служит для выражения несоизмеримых, противоречивых мыслей и чувств, душевных движений. И он не может быть до конца раскрыт. Если же может, значит, он не нужен, он – украшательство, а не выразительное средство, необходимое поэту, его единственная возможность.
Неожиданно этот мой беглый экскурс в школьную физику и математику сильно заинтересовал Есенина. «Не шумите, – просил он соседей, – она говорит об очень интересном, очень важном». Позже, уже наедине со мною, он попросил повторить ему эти соображения: как и мандельштамовы, так и то, что домыслила я (о равнодействующей – диагонали квадрата, о необходимой иррациональности образа). Тогда, с эстрады «Стойла», я говорила и о том, что в моих стихах есть черта, отсутствующая у старших имажинистов, – развитие образа в ходе стихотворения. Например: падает звезда – звезда приравнивается к пуле – и дальше: