Митя был вне себя от восторга, болтал и захлебывался. Вдруг, на одном из поворотов, он взвизгнул:
– Папа, папа! Та тетя! Папа, скорей! Я тебе не рассказал, я забыл! Папа!
Андрей уже сделал знак кучеру, и лошади остановились. У каменной ограды, по тенистому и пустынному шоссе, шла сестра Мария.
На оборвавшийся стук экипажа она подняла голову. Андрей спрыгнул на землю, Мария шла ему навстречу.
– Здравствуйте, – сказала она, наклонилась и поцеловала мальчика. – Куда вы едете?
Митя не мог стоять на месте.
– Я тебя сейчас узнал, тетя, тетя! Так хорошо ехать, тетя! А я забыл совсем папе рассказать, что ты не наша, здешняя, а все понимаешь, как наша! Ти-он говорит, что это потому, что ты монахиня, а все монахини святые. Правда? Тетя, ты посмотри, какие лошади! Хочешь, поедем с нами? Поедем! Коляска большая-большая! А они бегут быстро-быстро…
– Куда же вы едете? – спросила Мария, легко улыбаясь и взглянув на Андрея.
– Я, право, не знаю, – сказал тот нерешительно. – Кучер называл мне местечко, я согласился…
Кучер повторил название, Мария кивнула головой.
– О, я знаю. Я была. Там очень хорошо. Немного далеко…
– Мы далеко, тетя, далеко! Поедем же!
– В самом деле… – сказал Андрей. – Может быть, вы могли бы…
– Да, я могу. Я сейчас свободна. А там очень хорошо. Она вошла в коляску, и они двинулись вперед, еще быстрее, хотя дорога и подымалась.
Митя сидел между ними, и восторг его не то, что стих, а перешел в какое-то умиленное упоение. Мелькали дома, селения, кабачки с верандами, увитыми виноградом, покрасневшим и отяжелевшим; и опять пустынное шоссе, и море налево, светлое-светлое, высокое-высокое, – почти как небо. Влажной душистостью тянуло из виноградников.
– Здесь так похоже на Италию, – сказала Мария. – Ты не видал Италию, Андрей? Вот увидишь…
Он в первый раз сегодня поднял на нее глаза. Тонкое, светящееся на солнце лицо ее показалось ему сегодня иным – и все тем же, ее лицом, таким нестерпимо милым и близким – и таким далеким, точно она не сидела с ним рядом, и не говорила с ним, и никогда не могла говорить.
Веселье, страх и радость вместе обняли его. И веселье было такое непривычное, такое простое, точно Митино. Ему тоже захотелось говорить, рассказывать что-нибудь, о себе, о том, что он видел, с кем встречался, о том, что с ним или вообще случалось. Стал ей объяснять, почему в Вишняках, на хуторе, старый дом пришлось сломать, и какая была возня с новым, а свой кабинет он устроил совсем так же, и балкон такой же. Перешел к тем недавним годам, когда он служил в земстве, рассказывал, с чем и кем ему приходилось бороться, и как случалось побеждать.
– Ты этого всего не знаешь, – говорил он, глядя прямо в светлые глаза Май. – Да и никто, даже у нас, ничего не знает, кто чуть подальше стоит. Сколько нареканий на наше дело! У нас борьба и внешняя, и внутренняя. И борьба пока неравная. Враги наши могут кричать против нас всенародно, – а мы не смей и рта разинуть. Мы под сурдиночку, в закоулочке, в переулочке… Хлопотали мы о своем, земском, органе… Куда тебе! Я в Петербург даже ездил… Нельзя. Кричат с другой стороны: земство – это новая бюрократия! Земство отделено от народа! Что ж это такое? Ведь уж если это говорить… А если б ты знала, Мария, какие люди есть! Простые, энергичные, деятельные… Сколько ни имеют, – мало ли, много ли, другой вопрос, – все отдают. Сил тратится уйма – да пользы-то на вершок. Я не говорю, и в вершок польза – все-таки нечто. Вот был у нас один человек – вместе мы с ним служили…
Странно! Все прошлое, вся работа, вся жизнь Андрея в этот час были к нему обернуты своими светящимися сторонами. И он говорил о них искренно, как о чем-то легком и нужном. Даже то, что не давало ему ничего, кроме муки, тяготы, что он в конце бросал, как бессмысленное, – и оно теперь казалось ему не без цели вкрапленным в жизнь и достойным разговора и рассказа. О Кате он не говорил, – но естественно; он привык не думать совсем об этой стороне жизни или думать о ней после всех других.
Мария слушала его с глубоким интересом и очень внимательно. Может быть, боялась чего-нибудь не понять по-русски. Лошади бежали все так же бодро, и уже белелось вдали, на крутом горном уступе, остро вдающемся в море, крошечное далматское селение, куда они ехали.
– Отчего же ты оставил это дело, Андрей? – спросила Мария тихо. – Ведь ты его оставил?
Он на мгновенье затуманился.
– Да… Так. Оставил. Много как будто и хороших дел, а присмотришься… И слабняк я. Характер какой-то ничтожный. Теоретик, может быть… Не знаю.
Маленькая девочка, подпрыгивая, бежала за коляской и просила по-итальянски копеечку. Довольный Митя, которому дали три медных монеты, щедро кинул ей две. Девочка засмеялась и бросила в коляску измятые красные гвоздики.
– А какие цветы во Флоренции! – сказала Мария. – Таких нигде нет. Розовые лилии. Я их очень люблю.
– А я люблю персики, – заявил Митя. – Есть персики во Флоренции, тетя?
– Ну уж, наверно, не лучше, чем в нашей Вишняковской оранжерее, – сказал Андрей. – Нет, ты не узнала бы Вишняков, Май!
– А липы, целы? Помнишь, они расцветали?
– Целы, целы! Разве я позволю их тронуть?
– У нас гимнастика есть! – говорил Митя. – Когда я буду большой, как Боря и Миша, – я тоже буду на гимнастике. Ты к нам приезжай. Ты будешь моя, заграничная! Хорошо?
Май улыбалась. Ей тоже, вероятно, было весело. Черный покров слегка отлетал под встречным ветром, и лицо, все на солнце, странно розовело, точно тонкий фарфор сквозил на огне.
– А еще вот что я скажу, – решительным голосом заявил вдруг Митя. – Когда я вырасту совсем, совсем большой, вот как папа и Иван Алексеевич, я пойду в монахи, и буду святой, и женюсь.
Андрей невольно засмеялся.
– Ну уж если пойдешь в монахи – так не женишься. Монахам нельзя жениться. Да еще святым.
Митя взглянул на него со снисходительным изумлением.
– Папа, какой ты смешной. Ведь я женюсь на монашенке, вот как тетя. И куплю лошадей, таких сильных-сильных, и чтобы хвосты были стриженые, правда? И мы будем кататься и по загранице, и везде, и все будем видеть и знать, – далеко, далеко поедем…
– А нас уж не возьмете? – спрашивал Андрей.
– А вы уж тогда будете старенькие-старенькие.
– Он правду говорит, – сказала Май, смеясь. – Но это когда еще будет! А теперь мы еще не старенькие… Неправда ли, Андрей?
Наконец приехали. Кучер подвез их к крошечному домику, заявляя, что это «кафе». В «кафе» не было ничего, кроме серых сухариков и местного вина, вкусного, играющего яркой розовой пеной, – но зато оказалась громадная каменная терраса, на самом выступе, белая, точно висящая над морем.
Митя бегал взад и вперед, заглядывал за ограду и что-то кричал и болтал. Май облокотилась на широкие каменные перила и глядела в море. Оно было везде, – и справа, и слева, и вверху, высокое, как небо, но внизу. Светлое-светлое, легкое-легкое, веселое.
Андрей стал рядом с нею, хотел заговорить, сказать ей… и не посмел. Она была такая близкая – и такая непостижимо далекая. Всякий раз, поднимая на нее глаза, он это чувствовал, и всякий раз ему казалось, что видит ее – впервые.
Когда допито было сверкающее, сладкое, алое вино с розовой пеной – они вышли из домика на дорогу и пошли к роще, которая темнела влево.
Каменистая тропинка вела в глубину.
– Пойдем, тут можно дойти до уступа, – сказала Май.
Она вела за руку ребенка, но скоро он побежал вперед. Андрей и Мария опять разговаривали. Мария рассказывала ему, как жила долго одна, в Оксфорде, и училась…
– А потом я была актрисой… Недолго, всего два года.
– Ты? Актрисой? Не может быть!
– Отчего не может быть? Я пробовала… Всем нравилось. Но мне не понравилось. Я оставила.
– Тогда и ушла в монастырь?
– О, нет, о, нет. Не тогда. Андрей помолчал.
– А ты любила кого-нибудь? – вдруг спросил он. Она тотчас же ответила с простотой:
– Да, любила. Тебя любила всегда, – прибавила она через мгновение.