Андрей всматривался, всматривался в серьезное, такое человеческое, лицо старика, – и оно делалось ему все ближе, все милее, все роднее. И вдруг сам Андрей, перебив литератора, спросил Толстого, но не о том, с чем ехал, не о том, как жить, и уже не как далекого и властного учителя, а просто спросил родного человека что-то. о нем самом, о его Боге, о живом его отношении к Богу. Андрею теперь ясно было, что такое отношение у него есть. И хотелось еще убедиться в этом, обрадоваться этому, не за себя, – а за человека, вдруг ставшего навсегда родным.
И до сих пор помнится Андрею голос, которым были произнесены слова: «Ничего не знаю, но знаю, что в последнюю минуту скажу: вот, в руки Твои предаю дух мой! И пусть Он сделает со мною, что хочет. Сохранит, уничтожит или восстановит меня опять – это Он знает, а не я…»
С никогда не испытанным чувством радостной и мирной печали ехал Андрей из Ясной Поляны. Он так и не спросил «учителя» о том, о чем хотел спросить. Но и не мог бы, и уже не нужно ему было спрашивать.
«Учителя» перед ним не было. Был живой страдающий человек, который всю жизнь искал – и нашел, и узнал что-то; но Андрею было ясно: то, что он знает, – он знает только для одного себя. Великое знание, – но навеки для одного себя, для самого себя.
Андрей увозил из Ясной Поляны новое чувство – горячую, близкую любовь к человеку, к такому, как он есть. Да, он родной, близкий, он несчастный, – он, может быть, еще несчастнее Андрея; потому что знать только для себя одного – тяжелее, чем не знать ни для кого, – не знать вовсе. Его не надо спрашивать. А только любить.
IV
Смотрящая в Море
Это был самый длинный период тоски у Андрея.
Вернувшись домой – он заболел, выздоравливал долго, возвращался к обычной своей, второй, жизни медленно. Осенью Катя сама предложила ему съездить на месяц за границу.
– Что, в самом деле, живем-живем, все у себя, как сычи. Люди не хуже нас – везде побывали. Вон Марья Степановна каждый год ездит. Ты поправишься, Митю возьмем – и Мите хорошо будет. Все какой-то бледный он после скарлатины. Лиза, Нюта и тетенька Аглая Степановна за остальными детьми не хуже моего усмотрят.
– Что тебе вздумалось? Такая домоседка… Я и один могу поехать.
– Нет, нет! Я тебя не отпущу. Ты расстроенный. Это война тебя все расстраивает. Да и самой хочется на людей поглядеть. Добро бы денег не было!
Так и поехали. Выбрали теплый уголок в Австрии, на берегу Адриатики, для начала. Кате хотелось оттуда вернуться через Ниццу и Париж.
Двинулись тяжело: няньки, положим, не взяли, но взяли лакея Тихона, с незапамятных времен служившего Андрею. Андрей не мог представить, чтобы Тихон ушел из их семьи. Он был у Андрея еще в Москве, вместе они приехали на хутор, потом вместе женились – даже свадьба была в один день, – и так и остался он на веки вечные со своей женой, прачкой Василисой, в семье Андрея Николаевича. Катя, впрочем, не особенно любила его; даже боялась немного. Он был всегда уныл и черств, его физиономия, мрачная и торжественная, хотя не лишенная приятности, отталкивала и Катю, и покойную мать Андрея, которая говаривала:
– Точно у него все что-то на уме: думает-думает – и уже такое выдумает, что и не приснится никому. Я Тихона твоего, Андрюша, боюсь. Вот ей-Богу же боюсь. И зло у меня на него, и страх. А, кажется, никогда трусихой не была.
Андрей давно привык к гробовому выражению лица своего слуги. Они почти не говорили друг с другом – и точно всегда чем-то были молчаливо связаны. Тихон тогда, пятнадцать лет тому назад, был летом в Вишняках, когда была «она»… Он, может быть, помнил ее и что-то понимал, потому что, как казалось Андрею, и у него, в то же самое время, была своя «она»… Андрей заставал его, жениха Василисы, на темном дворе с певуньей Полей…
Тихон был в высшей степени недоволен заграницей. Все ему казалось глупым, неудобным и притом лично оскорбительным. Он с мрачнейшим видом всегда встречал Андрея Николаевича и непременно докладывал ему о чем-нибудь безнадежном, непоправимом и ужасном, случившемся благодаря «австриякам».
Почему-то теперь Андрею вспомнился Тихон, и он невольно улыбнулся, предвкушая еще много жалоб и глухого Тихонова негодования.
Андрей очнулся, взглянул на часы. Надо было спешить к обеду: уже половина первого. А солнце, хоть и ослепительное, такое ласковое в этот полуденный час. Жалко солнца и моря!
Он лениво стал спускаться вниз, но прямая дорога так была крута, что поневоле пришлось почти бежать. И Андрей Николаевич, тяжеловатый, порядочно запыхался, когда очутился внизу, на пляже.
Он вышел довольно далеко от отеля, там, где влево тянется прибрежный тенистый парк, а вправо начинаются улицы. Там, где на крутых, точно с далекой горы скатившихся в море камнях, в самом море, среди волн, – стоит высокая белая статуя Девы Марии. Она стоит лицом к морю, с берега видны только складки ее одежды и круглый черный нимб вокруг головы. Волны и теперь взбегали на черные камни, к ногам Мадонны, шипели и прыгали, шипели и таяли вверху серебряным туманом.
Андрей никогда не проходил мимо Мадонны, не взглянув на нее; остановился и теперь на мгновенье: смотрит в море, никогда не обернется, никогда никто с берега не увидит ее лица. И подплывал ли кто-нибудь с моря так близко к ее камням? Может быть, в тихую погоду… А в волнение? Видел ли кто-нибудь ее лицо в серебряном дыме волн? Какое тогда оно, это лицо морской Марии Девы?
V
«Позвольте вам доложить…»
Уже гудел и надрывался гонг, когда Андрей, немного усталый, добрался до отеля.
В садике его встретил Митя, хорошенький голубоглазый мальчик, немного похожий на девочку, с ямкой на подбородке, и сейчас же повис на нем.
– А мама сердилась! Сердилась! Что тебя нет. А тут за забором девочка была, ма-а-ленькая! Я больше. Я ее нарочно спросил: сколько лет? Поймет или не поймет? Ничего не поняла! Ни-ни, ничего! Ни словечка! Папа! А Ти-он говорит, они глупые! Папа, глупые? А мы гуляли… И вот я тебе расскажу…
Но навстречу шла Катя – и мальчик, забыв, что хотел сказать, бросился к ней.
Катя – или, вернее, Катерина Ивановна, – была недовольна, и потому казалась в эту минуту некрасивой и пожилой. Но когда она была в хорошем настроении, то еще производила впечатление молодой эффектной дамы. Ее портило неумение одеваться по-здешнему, всякое платье казалось неуместным, слишком грубо нарядным; да и, борясь со своими чересчур роскошными формами, она изо всех сил затягивалась в корсет, и это было видно, и цвет лица у нее становился неприятно ярким. Однако в общем она была еще свежа и очень аппетитна.
Катерина Ивановна совсем не могла гулять утром по крутым дорожкам нагорного парка, где бродил Андрей, но все-таки каждый раз была недовольна, если он надолго уходил один.
Пообедали. Поднялись к себе, разомлевшие от длинного ряда блюд. Катя расстегнула корсет. Солнце било в окна, прикрыли жалюзи. Мальчик прыгал на балконе.
Балкон был угловой, небольшой, каменный. Выходил на море и далекие, синие, дымчатые острова. Комната с балконом была без постелей, только кушетка и стол; семья спала в смежной, небольшой. Там стояли две громадные, плотно сдвинутые постели, да для Мити в уголке маленькая, которую как-то добыл Тихон.
– А Тихон где? – спросил Андрей, улыбаясь. – Ему отчего-то было весело, легко и забвенно. Катю он так мило поцеловал, вернувшись, что она сразу пришла в спокойное настроение.
– Не знаю где, шут его знает, – отозвалась Катя. – Митю привел и исчез.
– А мы с Ти-оном гуляли, гуляли… – нараспев повторял Митя. – Папа, отчего они глупые? Что непонятные, да? Что не наши, да? А которые не наши, а понятные, те святые, да?
– Ну что за чепуху болтаешь, какие святые? – со смехом сказал Андрей, подходя к мальчику и высоко подымая его. – Ну что за чепуху… Что за чепуху…
– Ай-ай-ай! Папка, меня уронишь! Уронишь! Ай-ай-ай! Оба хохотали. Катя из другой комнаты крикнула: