Только от него, и из сундука, особенно сладко и пронзительно пахло. Я называл этот запах столетним. И мне казалось, что от платья Ад ели не может так не пахнуть.
Я тотчас же заметил, что Адель обращается с сестрой, как старшая с балованным, любимым ребенком. Она нежно выговаривала ей за позднюю прогулку. Полина оправдывалась, делала вид, что сердится. Впрочем, понятно было, что между сестрами большое согласие.
Я с аппетитом кушал славный деревенский ужин и старался поддержать разговор, но в глубине души недоумевал и никак не мог попасть в тон.
– Вы никогда не выезжаете из деревни? – спрашивал я Аделаиду.
– Да, мы удалились от общества. И пока не скучаем… Полина занимается музыкой, я хозяйничаю немного… Хорошо, знаете, запереться в глуши. Петербург с его раутами, концертами, собраниями – утомил нас давно. Неправда ли, Полина?
– Ах, Адель, ты знаешь, я никогда не скучаю. Я так люблю поля, цветы, прогулки… И одиночество всегда… столь много говорит моему сердцу…
– Что Константин Дмитрич? – спросила Адель о дяде. – Все шалит? Ах, он ужасный шалун! Это самый несносный из молодых повес, право! Но я ему прощала все за его неутомимость. Затевается ли интересная вечеринка, partie de plaisir[23] – он первый!
Я раскрыл было рот, чтобы сказать, что дядя Константин Дмитрич давно в параличе, с лысиной, живет безвыездно в Царском и менее всего шалит. Но как-то это не сказалось – и я промолчал.
– А вы рисуете? – спросила Полина.
– Да, немного…
– Ах, я так восхищалась последний раз картиной этого… знаменитого… Как его фамилия, Адель? Знаешь, этот новый?
– Не помню… Да, прекрасное изображение. Он пойдет. А музыку вы любите? Вот Полина вам споет как-нибудь…
– Ах, что ты, Адель! Я совсем не в голосе последнее время.
Осведомившись, интересуюсь ли я литературой, сестры принялись занимать меня и на эту тему. Оказалось, что у них есть целая библиотека, куда Полина обещала меня завтра провести.
– Адель мало читает, – пожаловалась Полина. – Зато я – всегда, всегда с книгой, уношусь в неведомые страны… Из русских нет настоящих писателей, таких, возвышающих душу. Одна начинала молодая писательница – недурно. Евгения Тур, вы читали? Я только что кончила «Племянницу». Из стихотвориц – Жадовская разве…
– А Дружинин разве тебе не по душе?
– Это про… une dame, qui a quitte son mari?[24] Нет, нет, это ужасно! Полина даже вспыхнула вся и замахала руками.
– А разве Пушкина вы не любите? – спросил я.
– Да, Пушкин… Конечно… Entre nous soit dit[25]: во многом все-таки прав тот критик, знаете? Попович, кажется: в Пушкине есть что-то недостаточно возвышенное. Я совершенно не разделяю мнений этого критика и всех новейших взглядов на счет пользы, отрицаний души и т. д. Нет, нет, это ужас. Но о Пушкине у него были верные места. Что он теперь, пишет? Адель, Адель, – подхватила она, не давая мне времени для ответа, – а помнишь, мы познакомились с Гречем? Скажите, вы встречаете Греча в литературных кружках?
– Он умер, – проговорил я наконец.
– Ах, Боже мой, что это с ним? Как жаль!
Разговор затянулся. И, странное дело! через несколько времени я сам с таким жаром опровергал Писарева и Добролюбова, как будто статьи их только что вышли и мне предстояло завтра полемизировать с ними в журнале. Старые образы, давно забытые, почти неизвестные, возникли в душе. Я принялся было толковать о факте освобождения крестьян, – мои хозяйки имели на этот счет различные мнения – как вдруг заметил, что поздно и пора спать. Аделаида сдерживала зевоту, но Полина слушала меня и нервно теребила свои митенки.
Я опять церемонно раскланялся, получил в ответ два реверанса и милые улыбки.
Я прошел прямо в спальню, взобрался на высочайший пуховик и, несмотря на жару, тотчас же заснул. Мне снился Греч, медленно подымающийся из общего, почему-то, с Бул-гариным гроба и преядовито грозящий мне кулаком, и Полина, в митенках, в кисейном платье, с которой я должен был снять какое-то колдовство. Я кипятился, кричал, стонал, но ничего не выходило. А Полина мне кивала головой, печально и томно, и это была уже не Полина – а кто-то с бледным, нежным личиком и большими, нерешительными глазами…
VI
Я сидел в саду, над озером, и напрасно старался изобразить красками узкую листву ивы и солнечные блики под нею, на воде – когда кто-то легко ударил меня зонтиком по плечу.
Я оглянулся. За мной стояла Полина в своей «бержерке» и черных митенках. Двумя пальчиками она слегка приподымала легкое платье, и из-под оборки виднелась ножка, в белом чулочке и прюнелевой туфельке с переплетом.
– Вы здесь, м-сье Жорж? Я иду по саду и вдруг вижу – вы… Как мило, как мило! – продолжала она, приглядываясь к моему рисунку, который никуда не годился. – Да вы… артист! – Она сделала преуморительную мину, кокетливо потрясла головкой и морщинистое личико ее стало еще меньше. – А хотите, я проведу вас в библиотеку? Ключ у меня. Я давно вам обещалась. Вы устали писать… Теперь так жарко…
Я с радостью согласился. Я и дома Осокинского порядочно не видел. А рисовать пейзаж мне вовсе не хотелось. У меня были другие мечтания…
Мы вошли в прохладные и просторные комнаты. Все мне было и удивительно, и мило. Удивительно, впрочем, только сначала. А потом, напротив, начинало казаться знакомым, родственным, точно я всегда тут жил, да иначе и жить невозможно. Большая зала с наугольными диванами под чехлами, гостиная с двумя печами по углам и выходом на террасу; затуманенное зеркало, в золоченой раме, красного дерева шкафик в виде шифоньерки, где наверху красовались черные-пречерные бюсты Вольтера и Савонаролы; побуревшие картины, испещренные мелкими трещинками, портреты овальные, во весь рост, каких-то господ в манжетах и жабо, с коками на высоких лбах и безжизненным выражением лиц. На мебели – бесконечные шитые подушки, верно, собственной работы. Светлая угольная комната была веселее других. У стены тут приютился маленький желтенький фортепиано на четырех ножках.
– Вот здесь я иногда пою, – промолвила Полина, опуская глаза. – Сестра мне аккомпанирует.
Библиотека оказалась небольшой комнатой, уставленной книжными шкафами.
– Вот ключ, я вас оставляю, м-сье Жорж, – приседая, сказала Полина. – Я не хочу вам мешать. Здесь, в этом шкафу, журналы. Есть и юмористические. Мы с сестрой, когда хотим посмеяться, часто берем какой-нибудь том и рассматриваем. Попадаются такие злые эпиграммы на наше общество…
Она ушла. Я отворил шкафы. Пыль давно нетронутых книжных гор попала мне в глаза. Пахло перетлевшей печатью, высохшей бумагой, старой кожей и затхлостью. Чего тут только не было! И французские книги начала столетия с грубо напечатанным текстом и раскрашенными картинками, все какими-то дамами с зонтами и кавалерами в голубых кафтанах. Были и русские, старинное издание Пушкина, песенник, руководство к варке варений и домашний лечебник, где, между прочим, советовалось отнюдь не наваливаться после обеда животом на стол, «во избежание могущих от сего произойти недобрых для тебя последствий». В журнальном шкафу нашелся «Современник» за несколько лет, со слипшимися, корявыми страницами. «Искра» изощряла свое остроумие над дамами в кринолинах и над неведомым мне, к стыду моему, Аскоченским. Я накинулся на «Современник», но он скоро мне надоел, потому что я ничего не понимал. Я принялся за французские книги и так увлекся, что меня едва дозвались обедать. Коллекция французских гравюр просто очаровала меня. Я даже сделался добрее к «Современнику» – и вечером жарко рассуждал с Полиной о какой-то повести там, которую и она, оказывается, читала.
VII
Шел дождь, мелкий, холодный, точно осенний. Но в комнате было тепло и светло, самовар переливчато пел на столе, восковые свечи лили мягкий свет на белые волосы Аделаиды, склоненной к работе, и на бумагу альбома, где я дорисовывал пейзаж с двумя громадными деревьями над ручьем. Альбом принадлежал Полине. Он меня очень занял. Кожаный, со спавшим от времени переплетом, с желтыми листами, где были нарисованы голубки, кусты, розы и желтыми чернилами написаны стихи, изречения и мадригалы, большею частью на изысканном французском языке. Много, много лет, вероятно, никто не записывал в этом альбоме. И мне страшно и стыдно было дотронуться до этих страниц в первую минуту, как бывает стыдно написать что-нибудь свежим карандашом на полуистлевшем кресте могилы. Но Полина с недоумением смотрела на мое колебание – и я принялся за дело, уже увлекаясь сам, побежденный всеми этими невинными стихами и розами, и просительным голоском Полины. Ей, впрочем, я никогда ни в чем не мог отказать.