Против нас были деревья сада и запад. Я глядел вниз и все сжимал зубы от боли бешенства, но, случайно взглянув на лицо Матвея, увидел, что оно какое-то красное, багровое. Невольно я перевел взор выше, на западное небо за садом и остановился.
Остановился и Матвей.
После мгновенного молчания он произнес
– Ишь ты, небо-то! Тигрой пошло! Тигрой, как есть, играет!
Но это был даже не тигр, а пятнистая кожа пантеры или какой-нибудь скверной змеи. Пятна не то пламени, не то крови пачкали небо. И они ширились, выступали на чистых местах, горели, кидались в глаза, противные, густые, тяжелые, злобные, звериные.
Я отвел глаза – и по земле запрыгали «кровавые мальчики», а душе стало стыдно, страшно и гадко. Я точно увидел цвет, лицо моей собственной души.
– Вот что, Матвей… – произнес я. – Ты, пожалуй, не ходи нынче за Остапом. Завтра утречком сходишь. Тогда я с ним, утречком, и поговорю. Ну его.
Матвей, кажется, не одобрил моего решения, но за Остапом не пошел.
А пятна на западе скоро стали гаснуть, бледнеть, кожа пантеры посерела и стерлась, змея уползла, небо успокоилось. Успокоился и я.
X
Стыд
Вот еще один, как будто неважный и очень «психологический» случай из моей жизни, который вспоминать мне не очень приятно, хотя я тут, собственно, не совершил никакого проступка, никакого греха. Но самые большие преступления вспоминаются не так тяжело, как порою пустая, мелкая неловкость, недоразумение, ошибка самая невинная, другими даже не замеченная; или замеченная – но такая, которую и выяснить нельзя от ее ничтожности. И так она слеживается маленьким комочком в душе, и порой, когда начнешь там ворошить – давит не больно, а тошнотно.
У каждого, самого почтенного, самого серьезного человека, поверьте, есть такие комочки; но они ничуть не мешают ему быть и серьезным, и почтенным.
Я не могу сказать, по всей справедливости, что в тридцать слишком лет я был не серьезен, или глуп, или празден. Но была во мне одна точка, где я словно сам от себя отстал, и когда ее касалось дело, – я и рассуждал, и чувствовал иначе, то есть довольно странно чувствовал и очень мало рассуждал.
Как уже сказано – я любил только одну женщину, серьезно пошел в любовь только раз, и с тех пор всем существом сторонился любви, своей и чужой, храня свои силы для иного. Но так как я был красив (хотя мне самому лицо мое часто казалось неприятным) и так как я никогда за женщинами не ухаживал, – я им нравился, они сами ухаживали за мною, и сторониться их нужно было с уменьем, с настойчивым вниманьем. Клянусь, мне это не каждый раз льстило; я знаю, что я не исключение; я – как все, я, только уходя от них, делал не как все. Но, однако, я испортился, избаловался, всякая женщина мне стала подозрительна; а вдруг она в меня влюбится? И во мне являлась брезгливость, самоуверенность и раздражение.
После пятилетней разлуки я встретил Владимира, того самого, который хотел идти в монастырь. Свидевшись, едва поговорив, мы поняли, что ближе друг другу, чем думали сами. У нас мысли шли к одному и мечтанья были почти одни, и дело почти одно, а вскоре стало и совсем одно. И так это было чудесно и радостно, что я увидел, для чего небо тогда пригрело нас своей лаской: для спасения не нас одних, а и Божьего дела, ставшего делом нашей жизни.
У Владимира была жена. Он сказал мне просто, что она – бедная девушка, которую он встретил случайно, что она ему помогла, когда он нуждался в помощи, и они женились. Я его не расспрашивал. Я видел, что их связывает прочная, нежная дружба и доверие; через Владимира и я к Наталии Сергеевне отнесся как будто хорошо.
Она была худощава; не особенно красива; бледное лицо с немного острым подбородком, темные косы, которые она носила заплетенными и уложенными вокруг головы, взгляд твердый и зоркий. Эта твердость мне даже показалась неприятной. Взор ее точно искал чего-то не должного в чужой душе, обличал и судил.
Впрочем, это я чувствовал лишь первое время, а потом, когда она стала обращаться со мною с добротой, расположением и дружеством, – я уже не ощущал холода. Но зато я начал бояться, что мы с Владимиром незаметно утратим нашу самостоятельность, потому что – кто ее знает? А вдруг она энергичнее, властнее и тверже нас?
Это уже было мелковато с моей стороны. Но вскоре и эта фаза прошла, и я – просто соскользнул в привычную мысль, что Наталия Сергеевна «в меня влюблена», – и на этом остановился.
Дело наше понемногу шло, то неудачно, то опять возникая, требовало внимания, сил и любви, с Володей мы сходились все ближе и по внешности и с Наталией Сергеевной, которая не уменьшала ко мне своего расположения и нисколько не скрывала его; я же с тех пор, как уверился, что она в меня влюблена, стал смотреть на нее, как на всякую влюбленную женщину, вынужденная близость с нею раздражала меня, добрые слова не трогали, и знакомое, полупрезрительное, полупольщенное чувство все чаще охватывало меня в ее присутствии. Уйти я не мог, ведь пришлось бы уйти от Владимира, а он был моим вторым я, так же, как и я для него.
За себя я, однако, не боялся. Человеческая власть Наталии Сергеевны не была для меня опасна с тех пор, как Наталия Сергеевна оказалась слабой, влюбленной женщиной; а ее женская власть не угрожала мне потому, что эта женщина нисколько мне не нравилась.
Так я и жил надвое, то увлекаясь делом, радуясь, мучась и размышляя, работая и уставая, то, вспомнив, что эта умная женщина в меня влюблена, – раздражаясь, сожалея, полупольщенный, думая только о том, как бы не сказать ей лишнего слова, чтобы не дать напрасных надежд.
И вот один раз, уже в мае, когда начались длинные белые ночи, я пришел к ним вечером и засиделся. Владимиру нездоровилось. В первом часу он сказал, что ляжет.
– А ты, Ваня, кончи этот разговор с Наташей. Она тебе покажет письма, о которых я тебе говорил.
Я остался. В комнате, где мы сидели, портьеры были откинуты, потому что не смеркалось, и в беловато-синем свете я видел лицо Наталии Сергеевны, казавшееся еще бледнее. Она, неторопливо двигаясь (у нее все движения были спокойны), подошла к столу, вынула и подала мне деловые письма, которые я и прочел у окна.
Потом мы стали говорить о деле, потом о Владимире. Она говорила не громко, но быстро, с оживлением. Я все время помнил, что она в меня влюблена, а потому не мог с искренним увлечением говорить ни о нашем деле, ни о Владимире. Но я слушал ее, находил опять, что она очень неглупа и дельна, и в душе рождалось сложное чувство волнения, фатовства и злости, чуть-чуть презрительной.
Не помню хорошенько, о чем мы говорили. Кажется, в конце концов, обо мне. Она вспомнила, что еще в начале нашего знакомства предсказывала, как мы сойдемся и как я увлекусь делом.
Я прохаживался по комнате.
– Да, потому что вы хотели сближения со мною…
– Конечно, хотела, – сказала она.
Такая откровенность даже удивила меня. Я испугался, не сказал ли чего лишнего. И опять свел разговор как будто на дела, в сущности нисколько о них не думая; и все слова мои и тон их – все шло от одной мысли, что, вот, ты в меня влюблена, а я в тебя не влюблен, но так как я сношений с тобой порвать не могу, то я буду очень-очень деликатен, а ты это пойми, ведь ты умница.
Тут я даже великодушно польстить ей был готов.
Так мы говорили долго, потому что это свидание ничуть не казалось мне неприятным.
Но совсем посветлело, пора было расстаться. Высокое окно и балконная дверь выходили на площадь и на восточную сторону неба. И неба очень было много, потому что за площадью начинались какие-то пустыри.
Наталия Сергеевна встала и пошла впереди меня к выходу. Я шел за ней, тихонько ступая. Хотя мы не могли потревожить Владимира, – спальня его была далеко, – но от рассветной, глухой ночи, от тишины кругом – мы все время говорили вполголоса, и это придало таинственную значительность нашей, в сущности простой, беседе. Ведь я и раньше знал, что она в меня влюблена. Но никогда мои слова не дышали таким откровенным признанием ее влюбленности.