Меньший услышал и глянул в их сторону.
– Да, конечно, Люсе теперь и думать нечего уезжать. А вы когда?
Беляев встал.
– Думаем в Страстную субботу. Удобнеее. До свиданья, Люся. Так тебе нельзя?
Она взглянула на него без всякого смущения, с бездумной искренностью, и нетерпеливо, жестом Меньшина, пожала плечами.
– Боже мой, Федя! Конечно, нет. Ты видишь, теперь не до отдыхов… Дело серьезнее, чем ты думаешь.
Федор Анатольевич весь как-то съежился. Ему вдруг показалось, что эти тревоги ее – действительно важное, настоящее, насущное, а он и Новиков – маленькие дети, которые носятся с бумажными игрушками. Едут куда-то, эскизы какие-то, мечтанья какие-то… Строители! Фу, как смешно и стыдно! Тут – хорошее или дурное – но есть, а у них с Новиковым – ничего нет, особенно если приглядеться.
Он наклонил голову и пошел из комнаты. Люся взглянула на него пристально, задумалась на мгновенье – и, встав, вышла за ним в переднюю.
– Ты не поверишь, как мне неприятно… – сказала она, догоняя брата в дверях.
Он обернулся. Лицо у Люси было опять другое, беззлобное, только измученное и усталое. Беляев сказал:
– Люся, так ты думаешь… тебе никак нельзя?..
– Ты все о том же! Ах, Федя, Федя! Подумай сам, могу ли я теперь бросить Тоню и наше дело? Здраво, просто рассуждая, – хорошо ли бы это было? Честно ли? Вы едете заниматься искусством, тихими мыслями… Не спорю, не спорю, они и мои, во мне много вашего. Но теперь… Не судьба.
Федор Анатольевич вдруг прошептал:
– Деточка… может, мы подождем тебя, а? Неделю, месяц, два… сколько надо. Нам ничего подождать. Мы…
Лицо у Люси вдруг сделалось испуганное и жалкое, точно она сейчас заплачет.
– Ни за что! Федя, милый, ради Бога! Не ждите, бросьте, забудьте меня, если я стою! Я не могу знать, что вы меня…
Она оборвала, увидев входящего в переднюю Лосева, и добавила другим голосом:
– Я заеду проститься в пятницу. Сейчас, Тихон Иванович, сейчас! Я вам нужна?
Беляев вышел. Навстречу, на лестнице, ему попалось еще несколько педагогов или сотрудников, с озабоченными лицами спешивших в редакцию. В ушах Федора Анатольевича звенел бодрый и злой голос Меньшина, его призывы к борьбе за правое и полезное дело. И опять Беляеву показалось, что он и Новиков – дети с бумажными игрушками. Пророки! Едут спасать мир! И еще ужасаются, что Люся откровенно следует своим человеческим и женским инстинктам, а не отправляется с ними, бросив все ради психопатических мечтаний, куда-то в провинцию, лепить неподходящие, подозрительные барельефы.
Какая чепуха! Какое мелкое безумие! Нет, даже не безумие, а только детство.
И Беляев весь сжался от стыда и от расслабленного, покорного смирения.
XII
В пятницу Люся приезжала проститься – вместе с Антоном Семеновичем. Люся говорила мало, была бледна. Меньший уже опять с бодрой и ободряющей веселостью рассказывал о своих хлопотах, заботах, жалел, что Люсе нельзя поехать отдохнуть, и выражал надежду, что она приедет к ним, когда здесь все уладится.
На пороге Люся – Антон Семенович прошел вперед – обернулась было к брату, хотела что-то сказать, но не посмела или не сумела, махнула рукой и быстро вышла за Меньшиным, почти выбежала. Беляев услыхал далекий стук входной двери. И все кончилось.
Вечером, уже поздно, Никодим подал самовар.
В молчании друзья пили чай, потом Беляев сел к окну и сидел так, не двигаясь. Алексей Иванович, тихо ступая, ходил от угла до угла. Была могильная тишина, даже часы не тикали, их уложили. Разоренная комната казалась больше и выше. На голом столе уже не было Афродиты. Ящик с планами выставлял белесоватые, острые углы. Камин чернел, как открытая пасть.
Алексей Иванович остановился у засиневшего окна.
– Скоро светать начнет, – сказал он, и голос прозвучал неожиданно громко от пустоты. – Что ж, Федя? Ты что думаешь? Завтра… ведь надо… ехать?
– Надо? Не знаю. Вот и ты не знаешь. Слабы мы, Алеша.
– Нет, друг, не в том дело. Дело в самом деле. Может быть, еще не вытесаны камни для стен нашего храма. Вот, мы с Люсей все потеряли – а отчего? Отчего так важно, так было нам теперь нужно увидеть, что Люся с нами, наша? Я думаю, мы не с Люсей боролись, а каждый из нас – с самим собою. Мы не слабые, мы только – прошлые. Мысли у нас новые, а тела наши – старые. Оттого и мысли наши – невозможные.
Он помолчал. Беляев тоже молчал.
– Невозможные, небывалые, пустые надежды! – продолжал Алексей Иванович. – И никому непонятные, неуловимые – теперь. Подумай: чего мы хотели? Чтобы Бог вошел в жизнь, а жизнь сплелась с Богом. Да разве это было когда-нибудь? Разве искусство, знание, любовь служили Богу, Христу? Он – узкий темный коридор к душеспасению, жизнь – большая, круглая, безвыходная площадь, там и любовь, там и слава, там и то, что зовут искусством. Храма еще никогда не было. Были только подземелья, катакомбы. Ты в монастырь уйдешь, Федя? В коридор?
– Не знаю…
– А я на площадь. Я искусство люблю. Меня мой старый человек в эту сторону тянет. Ты помнишь Жанну?
Беляев поднял глаза.
– Какую Жанну?
– В Риме, в Риме, mademoiselle Жанну Дефруа, мою любовницу?
– Твою любовницу?
– Что ты испугался? Ну да, она была моей любовницей. Молодая, богатая девушка… Невинная, даже наивная… Путешествовала с компаньонкой. Я писал портрет. И соблазнил ее. Не знаю, я ли ее соблазнил, мы оба: друг друга… Помнишь, тогда мы второй год уже втроем, с тобой и Люсей, жили, и тайные мысли наши только что рождались, выяснялись… Столько говорили тогда. И вдруг – Жанна. Помнишь, я ходил не то веселый, не то злой? Мысли шли, а меня самого жизнь с другой стороны схватила, простая и сильная. Я тогда жениться думал, уехать в Париж, забыть «мечтанья» и отдаться искусству ради прекрасного. Так было легко и просто.
– Алеша, а потом?
– Потом я увидел, что во мне есть другое желание, гораздо страшнее. И совсем противоположное, убивающее первое, так что я уже не хотел ни Жанны, ни чистого искусства, никакой известной мне жизни. Я измучил Жанну, она ничего не понимала; она отлично видела, что я люблю ее, а мне… была противна моя собственная любовь. Католичка, – когда я ей говорил о Боге, она складывала руки и восклицала: «Mais, j'adore le bon Dieu!»[6], а потом целовала меня, и помню шепот ее: «Mon cheri, mon adore… tu es mon dieu… топ tout… je t'aime…»[7] И была ужасно при этом красива, и волновала меня, и кончалось это всегда очень просто и нормально. А я уходил от нее больной, с опустошенной душою, точно после зверской ненормальности. И тогда мне было ясно, что для меня это, вся эта жизнь, уже ненормальность, как не здорово, не нормально теперь для нас разрывать зубами живых зверьков и есть их. Иная, новая любовь души хочет и новой телесной любви, а тело – старое. Мы – прошлые, Федя. Долго мы боролись, все трое, во имя еще смутных, едва рождающихся желаний, – и все трое, полумертвые, упали на старую, безнебесную землю. Ты, впрочем, уйдешь, может быть, в старое одинокое небо. Я уеду к Жанне… меня и теперь часто к ней влечет, право…
Беляев встал и тихо обнял его.
– Алеша, какие мы несчастные…
– Нет, нет, почему? Ведь я – художник, Федя, я только художник. Какие тени там, в Нормандии, а какие сочетания света бывают на берегах Сены! Что мне церковь над рекой за Псковом, где я вырос? Что мне богиня, похожая на Богоматерь? Что мне любовь, похожая на молитву? Зачем мне моя унылая, тихая родина, бедные, родные, глупые люди-дети? Нет храма, – нет Бога; и не надо мне его. Я осужден на одну… красоту. Это – есть. И жизнь – есть. И красота есть в жизни. Только Бога нет в жизни. Чтобы они соединились – надо понять сызнова Бога и сызнова понять жизнь. А мы не можем. Значит – конец.
Он остановился. Рассветало. Синий мрак уползал вверх, в самую середину неба. Кровавые пятна выступали ниже. Далеко где-то пел петух.