Тихон Иванович был озадачен на мгновение.
Хорошенькая девочка в капоре пробежала мимо, крича кому-то: «Не поймаешь! не поймаешь!», Лосев проводил ее глазами, оправился и продолжал:
– Вот то-то и есть. Я убежден, что вы Елене Анатольевне не докучали своей любовью, даже, может быть, никогда и не говорили о ней. Вы смотрите на любовь совсем иначе, нежели мы, простые люди. В художниках, извините меня, часто бывает какая-то ненормальность. Вас, может быть, совершенно удовлетворяет связь искусства с любимой женщиной. Это случается. Но это ненормально. И как хотите – во многом вы тут не отдаете себе отчета.
– Я опять согласен с вами, – сказал Алексей Иванович. – Вот только понятие ненормальности… не знаю… такое это неуловимое понятие. Но я вовсе не хочу сказать, что связь искусства меня удовлетворяет. Я ровно ничего не хочу сказать.
– Не удовлетворяет? Но ведь вы не женитесь на Елене Анатольевне? Она за вас не пойдет.
– Чего вы испугались?
– Я нисколько не испугался. Я вот к чему вел: если вы ее любите – вы должны думать и о ней. Зачем вы ее тревожите? Она была счастлива. Работала, жила… Я ее знаю лучше вас. Она малоиспорченный, хороший, нормальный человек. И, право, лучше пусть она и замуж выйдет, и хорошо.
– За кого же? За Антона Семеновича? Или… за вас? Новиков прищурил глаза и ждал ответа. Солнце опускалось где-то далеко, в конце туманной, желтой улицы.
Лосев внезапно смешался и молчал.
– Пойдемте, мне пора, – сказал Новиков, поднимаясь. Лосев вскочил за ним.
– Что же, Алексей Иванович, теперь, когда все ясно… когда вы сознали… Неужели вы еще будете влиять на Елену Анатольевну?..
Он взял его за рукав шубы.
– Голубчик, пусть это будет между нами заветный разговор. Я перед вами так открылся. Обещайте же мне…
– Ну что я вам могу обещать, Тихон Иванович? Что я не расскажу пока ничего Люсе. Я ведь вам ничего не говорил – вы говорили, и за меня, и за себя. Теперь мне пора, простите. Я поеду на извозчике.
Он вышел из ворот, сел в первую пролетку и поехал налево, по прямой улице, сплошь, до самого конца, пронизанной бесконечно длинными лучами низкого солнца.
Лосев остался и глядел ему вслед, не улыбаясь.
VIII
Алексей Иванович подождал несколько дней, пока Беляев совершенно поправился, а потом с точностью, подробно, передал ему весь свой неожиданный разговор с Лосевым и прибавил:
– Видишь, друг, – все так просто и… даже хорошо. Нехорошо для нас одних. Мы не умеем быть простыми. Мы Люсе давали только бесполезные терзания. Пусть она будет просто счастлива, если умеет просто любить.
– Да… да… – сказал растерянно, без удивления, Федор Анатольевич. – Если умеет просто… если умеет…
Беляеву в первый раз в жизни стало тяжело наедине с Алексеем Ивановичем. Он рад был, когда Новиков уехал по делам. Работать Беляев не мог. Он оделся, вышел и бродил по улицам.
Шел мокрый снег, проливной, как дождь. Внезапно прекращался – и так же внезапно опять начинал валиться, литься. Стемнело, как в сумерки, а был только первый час дня.
Беляеву было очень тяжело и одиноко. Обида сдавливала сердце до тупой, физической тошноты. Самая тяжелая обида, – не за себя. О Люсе он думал с такой жалостью, что от нее боль была, как от ненависти, и мысли не складывались стройно, а все повторялось в уме одно слово, которое выражало почему-то и всю его любовь, и всю боль: «Ненаглядная. Девочка ненаглядная».
Серая вода всхлипывала у него под ногами. С треском и чмоканьем прокатывались мимо черные коробки извозчиков. Вогнутое, как старый потолок, небо сползало на старую, грязную землю.
«Ну, чего я? – бодрился Федор Анатольевич. – Правда, мы с Алешей какие-то мечтатели ненужные, а все гораздо проще. Ну, снег идет, грязь хлюпает, а ты это пойми и полюби. Все идут по грязи, и все одинаково, в сущности, ее любят и правы. Все одинаковы, и это благо. Их много, они вместе, и у них сила. И счастье».
Он проходил мимо низкого окна суровской лавочки, где выставлены были длинно-свернутые куски разноцветных материй с билетиками цен. Перед окном стояли две женщины в вязаных платках. Одна держала за руку, не глядя, мокрого, покорного, маленького ребенка.
– По семнадцати такой точно к Рождеству у меня брат, – кричала, стараясь заглушить стук колес, женщина без ребенка – другой, и тыкала сквозь стекло на что-то голубое. – Ей-Богу, такой, вот хоть с образчиком приду. Я им в морду-то ткну! Двадцать две!
Женщина с ребенком, кажется, не поверила. Они стали переругиваться. Беляев, отходя, слышал:
– Да ты не ври! Опомнилась бы, кадентка!
– А ты не ругайся словами! На исповедь завтра идешь, белые твои глаза!
Молодой приказчик, вынырнув на минуту из дверей, презрительно улыбался.
Беляев опять шел. Серый снег холодил ему лицо.
«И пусть она, Люся, будет сильная, как все, со всеми вместе, – думал он. – И дай ей Бог. Сильная, нормальная, как теперь – все. Великая это сила – сила пола! Лучше под нею быть, чем совсем без нее. Ну, полюбила Люся Меньшина и пусть любит. Что я сужу? Где сила – там и правда. Ей так послано, а мы ее отвлечениями смущаем; потому что где же наша-то сила? Говорим только: „Любить землю, любить небо, но иначе…“ А как? Не знаем. „Новая земля будет, новое небо…“ Какие? Опять не знаем… Девочка моя милая… Господь с нею… Ненаглядная, бедная…».
Он вышел на какую-то площадь. Площадь вся блестела, покрытая грязной водой. Лужи стояли среди волнистой мостовой, рябые от частых, тучных капель. По середине площади был круглый, белый собор, с круглым палисадником, который отделялся от идущего кругом тротуара не забором, а темными, вольно пущенными цепями с большими, круглыми звеньями.
На паперти, в палисаднике, у распахнутых ворот, на тротуаре, по всей площади – стоял народ и, видно, давно уж стоял так, в воде, – тесной, темной толпой. Ждали чего-то. Как черные грибы круглились зонтики – но мало зонтиков, потому что концы впивались в соседей и соседи ругались.
Беляев стал среди лужи.
– Что это здесь? – спросил он у молодого, румяного мальчишки в новеньком картузе.
– Архиерей попа хоронит, – сказал тот, не обернувшись. – Ишь, зазвонили. Несут, должно.
– Второй час! – визгливо крикнула какая-то баба. – Не дождаться их тут, ей-Богу!
Тоненький, остренький колокол стал настойчиво что-то лепетать. Ему, точно с укором, отозвался большой, весь круглый, покатился, закатился за ближнюю стену и уже не вышел назад, а так оттуда и стал вздыхать, лениво и печально.
– Попы идут! Несут! – захлебывалась баба, становясь на цыпочки.
Толпа заколыхалась, содвинулась и вытянулась. Священники с непокрытыми головами вышли роем на тротуар. Между ними, низко, несли гроб, обернутый желтым. Дождь превратился на мгновение в снег и таял на дьяконской голове, на широком ряде. Кадило потухло.
– Круг церкви пойдут, ей же Богу, три раза круг церкви пойдут! – кричала та же баба.
Зрелище захватило всех. Никто не думал о мертвом, заколоченном попе. Священники пошли по тротуару вокруг собора, уверенно разбрызгивая воду сапогами, которые виднелись из-под коротких риз. Несли мокрые, дрожащие хоругви. Священники шли, зная, что они делают, дьякон бряцал потухшим кадилом, кто-то что-то не очень слышно, хрипло, пел, из-за красной стены несся круглый, ленивый звон большого колокола, белый собор, увитый, сжатый цепями, молчал, а сверху, из купола, глядели на площадь его мертвые глаза – окна, закапанные дождем.
– Ну точно спит, вот совсем спит! – говорила рядом с Беляевым женщина, видевшая раньше покойника.
– Да, может, не помер? – отозвался кто-то.
– Где не помер, – помер! Стар был, помер, помер! Ишь, торжество устроили! Генералов одних сколько!
Беляев смотрел на мертвые очи собора. Слезы, какие-то странные, тихонько сжимали ему горло. Торжественные похороны… Похоронное торжество… Что ему мертвый священник? Отчего вдруг больно от этой смерти, точно отпевают родного, а в груди такая жаркая, жалкая надежда, что он не умер – а спит? Нет, умер, умер, как давно умер этот собор, этот храм, где отупевшие люди служат обедни Богу, о котором знают лишь, что Он умер, но давно забыли, что Он воскрес.