– А вы, Серафима Родионовна, не огорчайтесь мамашиными словами, – начал Леонтий Ильич другим, более тихим, голосом. – Я ведь заметил, что вы расстроились. Мамаша – старый человек, намученный, ей простить надо, успокоить ее надо. Конечно, всякому о своей радости следует думать, вы же человек молодой, но, скажу вам по сердцу, очень мне в вас эта покорность родителю нравится.
Он помолчал, Серафима не ответила. Сердце билось все сильней, так что почти выдержать было нельзя.
– Я и сам прежде всего на свете родителей уважаю и почитаю, – продолжал Леонтий Ильич. – Что ж, волю себе недолго взять, да ведь радости в ней нету.
Он опять помолчал.
– Одно только: уж очень вы всегда печальная. И лицо у вас такое печальное. У меня иной раз… вы не сердитесь, Серафима Родионовна, а, ей-Богу, сердце перевертывается, когда на вас гляжу. Такой уж я есть, не могу печального лица человеческого видеть, особенно, коль человек мне мил…
Серафима молчала, но и он теперь чувствовал, как дрожит ее рука. Они шли тише, нежный воздух еще ласковее, еще любовнее приникал к ее лицу.
Фонарь блеснул у самой калитки дома. Леонтий Ильич остановился, тихонько снял руку Серафимы со своей, но не отпустил, а слабо сжал ее пальцы, похолодевшие в стареньких фильдекосовых перчатках.
– Я к вам всей душой, всем сердцем, Серафима Родионовна, – сказал он ей. – Я весь тут, какой есть. Я лгать не стану. Я вас, ей-Богу, так полюбил… Вы уж не сердитесь, коли что. Я ведь не знаю. Вы…
– Я-то?
Серафима только и сказала и подняла на него глаза. При дрожании фонаря он увидел эти глаза, такие хорошие, такие влюбленные и беспомощные, – и не стал больше ничего говорить. Он наклонился и робко, едва касаясь губами, поцеловал ее в лоб.
Потом повернулся и пошел назад, а Серафима толкнула калитку, которая бесшумно отворилась и бесшумно заперлась за нею.
Дома Лиза еще не спала. Отец говорил что-то сурово, что она опоздала, что самовар не убран, – Серафима не ответила, она слушала и не совсем хорошо слышала, думала о том, что из темноты свет лампы режет ей глаза и больно смотреть. Молча, проворно и привычно делала она все, что надо, убрала со стола, раздела Лизу, осторожно накапала ей капель, которые принесла. Лиза любила лекарства и охотно выпила капли. В постели начала было буянить, но вдруг затихла и заснула. Серафима поцеловала руку у отца, ушла к себе и притворила дверь. Хотела было раздеваться, да не стала, а присела на скамеечку у широкой постели и так сидела, не двигаясь. Лампадка горела у киота, в головах постели, тени шевелились на подушках и на Лизином лице. Лиза спала, и лицо у нее было опять спокойное, прекрасное и невинное.
У Серафимы до сих пор не было ни одной ясной мысли, волна радости точно закрыла ее всю; но теперь, в тишине, ей стало спокойнее. Она совсем просто подумала, простыми словами то, что никогда раньше не думала:
«Вот, замуж за него пойду».
И эта мысль не казалась ей ни непривычной, ни стыдной, ни страшной. Другие какие-нибудь слова не приходили ей в голову, да и почему другие? В этих для нее понятно уложилась вся радость:
«Вот замуж за него пойду».
Как это будет, как устроится, она не думала. Просто – «замуж пойду» вместо: «люблю».
Потом ей захотелось помолиться. Она встала на колени у постели и подняла глаза на киот. Там, посередине, за лампадным светом, стоял образ Спаса, большой – благословение матери. В золотой ризе с каменьями, весь яркий, розоволикий, ясноокий, с благостными, молодыми, синими глазами. Слева, углом, был другой образ Спасителя, но древний; от серебряной ризы лик его казался еще чернее; Серафима видела только темное пятно – да белые точки глаз. Но она и смотрела на него редко, потому что он был сбоку, она всегда молилась тому, материнскому.
Своими словами Серафима не умела молиться. Невольно ей пришли на память заученные слова, и она стала шептать:
– Господи, Владыко живота моего! Дух праздности, уныния, любоначалия и празднословия не даждь ми…
Но потом она остановилась и не кончила молитву. Не входили в сердце слова и не давали утоления радости. «Дух праздности…» В ней и не было духа праздности. «Уныния». Какое же уныние, когда радость? «Любоначалия, празднословия…» Не для Серафимы были эти слова, и она невольно остановилась. А для счастья своего она не знала слов, которые могла бы сказать Христу. И она просто смотрела на ясноокий лик.
– Господи, Господи!
Христос показался ей знакомым-знакомым, милым, драгоценным, златокудрый, с синими, добрыми глазами. Она так долго смотрела ему в лицо, что уже забыла почти, что это – Христос. Ее любовь была в нем, была – он.
И ни греха, ни смущения в душе оттого, что Христос – такой знакомый, такой похожий… Только усталость от счастья.
Лампадные тени бродили по подушкам. Лиза спала, красивая, тихая. Серафима подумала, что ей хочется плакать – но слезы не текли. Она встала, быстро разделась, легла рядом с Лизой и сейчас же заснула.
VI
Прошло несколько дней, потом недель. В воскресенье Серафима, как всегда, пошла к обедне. В церкви она молилась не по-домашнему, а по-привычному, крестилась, кланялась. Теперь она, входя, постаралась забыть свою радость, которая здесь казалась ей «греховной». В церкви это был грех, в церкви все грех, да и все иное было в церкви для Серафимы, чем дома. И свет иной, и лампады, и лик Христа – не тот. Обедню она выстояла, как прежде выстаивала, потому что так надо. Впрочем, ей было немного скучнее и тяжелее.
Подходя к дому, Серафима вдруг почувствовала себя нехорошо, точно от злого предчувствия. Но это было только мгновенье. Радость сейчас же вернулась. А когда Серафима вошла в комнату – радость перешла в ужасное счастье и волненье: за столом, против отца, сидела Евлампия Ниловна, принаряженная по-праздничному, а сбоку, на стуле, с шапкой в руках – Леонтий Ильич. Раньше он никогда не бывал у Родиона Яковлевича, и Серафима поняла, что решается ее судьба.
– Вот и Серафима, – произнес Родион Яковлевич непривычно весело и громко. – Раздевайся живей, – видишь, гости. Евлампия Ниловна и сынка мне своего для знакомства привела. Попотчуй гостей-то. Я и сам после обедни чаю еще не пил.
Серафима хотела выйти, но в эту минуту Дарья уже внесла самовар.
– Ты, Дарья, погуляй с Лизой по двору, – продолжал Родион Яковлевич мягко. – Одень ее, Серафима. А сама останься, посиди в нашей компании. Мы уж тут, признаться, разные разговоры разговаривали, да все не по-сурьезному.
Лизу увели. Серафима сняла шляпку и присела тихо, поодаль, не поднимая глаз.
Евлампия Ниловна казалась не то сердитой, не то смущенной; красная, она сжимала губы и обдергивала платье.
– Никаких у нас особенных разговоров не было, – сказала она. – А почему не поговорить. На то и в гости люди ходят, чтоб не молчать.
– Это как в какой час, – молвил Родион Яковлевич, и теперь в голосе его была обычная суровость. – Надо – поговорим, не надо – помолчим. Так-то, гости дорогие.
Евлампия Ниловна еще сердитее сжала губы. Потом произнесла:
– А вот Серафима-то у вас вечная молчальница. Этак девушке не весело.
Родион Яковлевич глянул из-под бровей.
– Слышал я уже это сейчас от вас. Не весело ей. А какое ей веселье? Чему радоваться? Кого тешить? Серафиме не замуж идти.
Прошла минута тишины. Только самовар шумел. Заговорила Евлампия Ниловна:
– А почему же и замуж не идти? Всякая девушка на свою судьбу надеется.
– Потому не идти, что Серафимина судьба иная. У нее сирота на руках, убогая. Ей о себе думать не показано. Да и что даром говорить? Она уж не молоденькая. И молоденькая была бы – для бесприданниц женихов-то нынче не припасено.
Он опять глянул из-под бровей. Евлампия Ниловна даже подскочила.
– Серафима-то у вас бесприданница? Вот оно как! А только что пустые слова говорить, Родион Яковлевич; слава Богу, на людях живем. Люди-то за это осуждают.
– Мне люди не указ. А слова мои не пустые, а крепкие. В кармане у меня никто не считал, да коли и считали – так то мое, и воля моя, и рассуждение мое. Случая не было – и воля моя неизвестна никому была, а нынче к слову пришлось – так таить мне нечего. Вот и Серафима пускай послушает.