– Да, – сказал Ерзов, громадный, плосколицый, усатый солдат с Георгием, таща толстенную нитку за скрипящей иглой. – Должен признаться… теперь это наши воюют, живот кладут, а мы сидим.
– Без охраны тоже нельзя, – возразил Микешкин, ухмыляясь. Он вечно смеялся, за что его звали лупорожим.
Ерзов продолжал:
– Вам что, мужичью, согнали вас сидеть – вы и рады. – А если кто пороху понюхал, в том, должен признаться, при теперешних обстоятельствах сердце горит.
– Да что ж? – сказал молодой Дудин. – Война так война. Теперича меня взяли с коих мест, сюда пригнали, а на войну не пущают.
Микешкин захохотал.
– Ишь, храброй! Куда те воевать, ружья в руках еще не держишь! Учат те – учат…
– Да что. Конечно, мы непривычны. А только что же здеся-то. Один бы уж конец. Я не храброй!.. Куды нам! Да страхов-то везде довольно.
– Вот так солдат! – сказал Ерзов с презрением. – Деревенщина, пахотник, лапотник!
«Был – же – страх – на – всякой душе, – размеренно читал свое Ладушкин. – Все же верующие были вместе и имели – все – общее».
Микешкин прислушался и сказал:
– Ишь, ровно, как мы. Сидим вместях, и никаких. Никто не возразил. Ладушкин вздохнул, перевернул страницу и все читал.
«У множества же…»
– Ишь ты! – опять сказал Микешкин, широко улыбаясь, «…было одно сердце и одна душа, и никто из имения своего ничего не называл своим, но все у них – было – общее…»
– Согнали, значит, ну и живи, – сказал Дудин. – Где уж тут свое. Свое-то тамотка осталось.
Ерзов откусил нитку.
– Эка скула, скулишь-скулишь… Присягу, чан, принимал. И чего там, в деревнище-то своей, покинул?
– Да что, братцы, – вдруг словоохотливо начал Дудин. – Вот хоть бы сказать – бабу покинул. Бабочка у меня молодая, круглая такая, изо всех выбранная. Думка-то, она, была, что идти мне, да в уши нажужжали: не возьмут, мол, тебя, один, мол, глаз неправильный и в боках стеснение. Женись, мол, смело. Я женился, а оно вон он какой глаз-то тебе неправильный! И не оглянуться было, взяли да и угнали. Угнали да и пригнали. Воевать – не воевать, а сиди. Теперича баба у меня молодая, толь-толь взята, обзаконено у нас, – а где она? И жалею я ее, да коли нету ее. Ее-то нету, а грех-то вот он. Без бабы-то не просидишь.
– На что, на что, а на это ты, Дуда, горазд! – захохотал Микешкин. – Наташка-то твоя кажин день тут стреляет. Ничего девка, а только попадет она!
– А грех-то? – плаксиво сказал Дудин. – Теперича эта Наташка самая… Ведь я ей представлял, что в законе я… То есть как ух нет. Чего навязалась? А я к бабам жалостливый. Теперича и там баба, и тут. Греху-то одного сколь! А без бабы не вывернуться. На войне-то, может, оно бы греха-то ятого меньше.
– На военном положении, должен признаться, над тобой мученический венец витает, а потому всякий грех прощен, – сказал Ерзов важно и насупил усы. – Это ты, братец, глуп еще, то и скулишь. Невидаль твоя Наташка! А вот как стояли мы под Пекиным…
Ерзов часто и охотно рассказывал, как он был в Китае, правду ли – неправду ли – неизвестно, но всегда рассказывал все новое, и его любили слушать.
– …Как стояли это мы под Пекиным, – долго без дела стояли, жара это, и в ожидании мы, – будет нынче дело – не будет ли… так вот, должен я признаться, китаек этих там – туча. Так и лезут, прямо сказать – лезут. Жара, скука, сам в неизвестности, – а они, чуть смеркается, – тут как тут. Маячат, роздыху нет. Ну, мы уж, конечно…
– Ай-ай-ай! – воскликнул Дудин. Ерзов внушительно продолжал:
– А греха, должен признаться, никакого и не было. Первое – что военное положение и мученический венец, а затем и то сказать, какой же с ей грех, коли в ней душа язычная, вроде как бы пар, и даже слов ты ей ни малейших говорить не можешь. Пришла – и ушла, и никаких, ровно и не было ее. И которая, эта ли, та ли, – и того не постичь, потому, братец, что должен я признаться, все они, китайки, на одно лицо.
– Н-ну? – сказал Микешкин, расплываясь в улыбку, – А с чего ж так?
– Да кто их знает. Волосы, это, сваляны, глаза вдоль, черноватенькие, нос пупом, а морда рыжая.
– Ры-жая?
– Рыжая. Ну а во всем прочем отношении, должен признаться, ничего, баба как баба. Прильнущая она только больно, а то ничего.
– И много их там, говоришь?
– Беда! Невпроворот. Одно дело – жара, да и скука; пищу же давали хорошую, и водку давали… Француз с нами стоял, так страсть сатанел на китаек на этих. Агличанин – тот крепче, по ем ничего не узнаешь, что он. Француз посвободнее. Ну, конечно, как зачались дела, выведали, что неприятель вблизях шатается, пошли мошки кой-когда летать, китаек этих у нас поубавилось. Спрятались. А вскоре и двинули нас.
С ближайшей койки давно кто-то прислушивался к разговору. Свесилась круглая голова. И густой молодой голос произнес:
– А куцы ж двинули-то? Недалеко, небось. То какая война была! Вроде как угрожение. А не настоящая.
Ерзов, не взглянув на говорившего, с достоинством крякнул.
– Коль бы дел не делалось – и Георгиев бы не давали. Не нашим умом рассуждать. Нынешняя война, слов нет, кровопролитнее по числу жертв, однако что в ту пору, что теперь – одинаково каждый свою грудь под вражескую пулю подставляет, и сколько их, числом то есть, жертв ни будь, а для всякого он сам и есть одна-разъединственная жертва. А что вообще кровопролитнее – это спору нет. Тогда что? Тогда перебитых ну пять, ну десять возов наложить – и того, может, нет. А нынче, – я от его благородия слышал, – ежель все наши казармы наложить, во все этажи, да двор у нас пустой – двор вплотную набить, так куды! Еще мертвых тел останется. Еще столько же, коль не вдвое.
– Ох, Господи, страсти какие! – взвыл Дудин.
– Страсти! И никакой тут страсти нет, потому геройство. Ты мужик, так мужик и есть, а полез бы на окоп, да ему-то, дьяволу, в харю посмотрел, так уж тут не до страха. Тут, братцы, дух в тебе пробуждается, одно сказать – геройский.
Ерзов помолчал.
– Вот это точно, – продолжал он, – должен признаться, мошки когда летают – приятности никакой нет. Свистит-жужжит, хлопнула зря, свалила – и неизвестно откудова. Кто, что, почему? Лежит человек безо всякого удовольствия. Ружья дальнебойные, его-то, дьявола, на пустом месте и глазом не достать – а пуля прет, как дура. Тоже и мы: стреляй, – а куда? У орудия тоже кто: команда – запалит: вспыхнет, оно, шаркнет, – и след простыл. А убило ли – не убило ли – ничего не известно. Это и нынче много так, слышно. Это что! От этого, должен я признаться, дух геройский не возгорается.
– В штыки, што ль? – спросил Микешкин. Ладушкин, не слушая разговаривавших, читал: «… И вышедши за град, стали побивать его…»
– Уж расскажу я вам, братцы, так и быть, про этот про геройский дух, – начал опять Ерзов. – В подробности расскажу, как он во мне разгорелся. Такое было дело.
Он помолчал, пыхтя и супя усы.
«…И, преклонив колена, воскликнул громким голосом: Господи, не вмени им греха сего. И сказав сие…»
– Вот какое было дело, – начал Ерзов со вкусом, покрывая монотонное чтение Ладушкина. – Издалека вести нечего, а скажу прямо, что были мы на разведках, не так чтобы очень много нас, ну да встретились ночью еще с нашими; уж глядь – к утру близко, мы и полегли за бугорок, пока что. Офицерик с нами молоденький был, не очень понимающий, из охотников; думали, затемно обернемся, ан ничего. Лежим это мы, а ночи холодные, днем палит, а ночи стали страсть какие. Лежу я, земля как лед, спать не хочу, а зло меня разбирает. Забегли куда, ничего не видали, как провалился китаец этот, а знать было, что округ шатается. Ну, однако, должен я признаться, хоть и холодно, а как бы дремлется. Серо уж стало, желто; там это скоро, сряду рассветет – и солнышко вот оно. Лежу этак, и ни к чему мне, не ворохнется ни один. Да вдруг, на небо, что ли, взглянуть хотел, глаза-то веду – а над бугорком, явственно вижу, – серая этакая морда вы-торкнулась. Только я крикнуть хотел – а уж тут и все наши кричат, повскакали; команду слышим, да что – и не знать; на бугорок скачем, а там их куча. И тут уж, братцы, что в подробности кругом было – мне не известно, потому сразу же меня этот самый геройский дух обхватил, и что перед собой видел, то и видел. Они орут, наши орут, и я ору, и пру, и одного сразу штыком отвалил, а тут другой вплотную, я это ему под шею штык, да сразу неглубоко взял; ну только на меня с него, аспида, черная кровь как шваркнет, – я и не взвиделся. А не убил, потому он же на меня лезет, буркалы его даже вижу, и зубы распялил. Ружье это я отбросил и схватил его, братцы, поперек живота, а другой-то рукой за горло, и деру это его, и ору, и такой был во мне геройский дух, что десятерых бы разорвал в ту пору, не его одного. Рядом это наши других отшмякивают, потому рев, а я уже ничего не помню, в своего вцепился, и оба мы с ним по земле катаемся, а я ему, стервецу, живот мну, из горла язык выдавливаю, уничтожаю, значит; кровь-то так и хлещет, глаза даже залепляет, я с того еще более разгораюсь, потому уж и не знать, с его ли, али это он меня уловчился кольнуть. Катаемся и катаемся, и как впился я в него клещом, ору и деру, ору и деру, так и любо мне стало; потому уж памяти у меня нет, а один дух геройский. И не оторваться бы мне от него, а только слышу – тащат меня, наши голоса ругаются. Стоят двое надо мной и офицер наш молоденький, чудной такой, без фуражки. Королев, слышу, ругается: «Чего ты, жив аль нет? Чего ты с им сцепившись? Ведь у него давно башка на коже». Ну, оттащили меня. Мокрый, кровь это на мне сквозь, и стоять не могу, трясусь. Ранен оказался, да не так, чтоб тяжко, ну а на нем, на аспиде, зато лику не осталось. Голова висит, горло разорвано, весь искоряжен. Поглядел я кругом: все лежат, а наших только двое, да ранены четверо. А не очень много и было их, наших-то поболе. Офицер нам: «Молодцы, говорит, ребята, я вас к отличию представлю!» А сам дрожит и смеется, дико так, и на меня смотрит: «Молодец, мол, Ерзов, двух уложил. А только чего ты в этого-то так вонзился, что не разнять вас. Он, небось, уж давно мертвый, а ты с ним катаешься». Рад, говорю, стараться, ваше высокоблагородие. Во мне, говорю, геройский дух проявился. Солнце уж тут взошло, кругом пусто, мертвецы лежат, – да мы. Раненые стонут, а офицер ничего, трясется да улыбается. Ну, мы раненых на шинели, да и убитых своих не покинули, пошли. К вечеру кое-как дошли до пункта, благополучно. Уходил – так на своего-то я еще посмотрел: лежит с перерванным горлом, промеж прочих даже выделяется. Страшной. Рожа серая, заляпанная.