Говорят, приметили соседи, что день и другой не идет из трубы над избушкой Ксении дым. Толкнулись — заперто. К окнам кинулись — окна занавешены. Позвонили в милицию. Милиционеры взломали замок, и в сенях на свисавшей с перекладины веревке нашли замерзший труп Ксении Опенкиной. А в матрасе, среди трухлявой соломы, оказалось четыреста тысяч старых денег, которые после реформы стоили дешево. Жила Ксения в нищете, а спала на деньгах. И не вынесла потери бесполезного своего богатства.
Дарья не то чтобы жалела Ксению, а удивлялась бессмысленности ее убогой жизни. Вон какие деньги скопила, а жалела на себя рубль потратить. Добывала ложные справки о болезни, чтобы от работы избавиться, а померла не от болезни — от жадности, которой нанесен был смертельный удар.
Удивлялась Дарья и случаю, который отвел костлявые руки Ксении от ее неродившегося малыша. И, кажется, начинала радоваться этому. Запах пеленок и беспокойный, беспомощный детский голосок уже явственно чудились ей порой, и не пугали больше ее, привыкшую к заботам, грядущие заботы и тревоги.
В марте Дарья пошла в декретный отпуск. Бушевали метели, заметая дороги, город то и дело присыпало свежим снегом. Ребятишки весело кувыркались в сугробах, Нюрка приходила с улицы раскрасневшаяся, Митины брючишки, заправленные в валенки, были мокры от снега.
— Ух, здорово накаталась! — оживленно говорила она. — Руки озябли — снежками кидались с ребятами.
С неделю Дарья отдыхала, приготовила пеленки, выкроив из старых платьев, вышила розовыми цветочками чепчик для маленького, вволю спала. А потом вдруг напало на нее беспричинное томленье, все казалось — куда-то надо сходить, что-то сделать, а когда думала, куда сходить и что сделать, вспоминались разные пустяки: хлеба купить, половик вытрясти, чулки заштопать...
Утром — Нюрка только что успела уйти в школу — почтальонка принесла письмо. Почтового ящика у Дарьи не было, почтальонка громко, торопливо постучала в дверь и передала письмо из рук в руки. Дарья как попало разорвала конверт, развернула листочек из школьной клетчатой тетрадки, исписанный с обеих сторон.
«Дорогие мама и Нюра, как вы живете и что нового? Обо мне не беспокойтесь, у меня все по-прежнему, работаю и хожу в школу, а больше ничего нового нет. Спасибо за посылку. Мама, береги здоровье, а об том не думай, что я отбываю срок, вернусь и все будет по-другому...»
Митя не писал о том, что ему тяжело и одиноко, но Дарья по тону письма уловила его тоску. И ей самой сделалось тоскливо. И Сибирь вспомнилась теми бедами, какие пришлось пережить в эвакуации: своя болезнь, смерть Вари, полуголодные ребята... «Поехать надо, повидать его», — подумала Дарья.
Кот Стенька прыгнул Дарье на колени. Он был толстый и пушистый и тотчас ласково замурлыкал, точно на своем кошачьем языке пытался дать хозяйке какой-то совет.
Дарья еще раз медленно, впитывая в себя каждое Митино слово, перечитала письмо. Ехать к Мите далеко. Несколько дней на поезде. И билет, поди, дорогой. И родить скоро. А как Мите показаться с таким животом? Он ведь не знает ничего. И не надо бы ему пока знать.
Все складывалось так, что нельзя, никак нельзя ей сейчас ехать в Сибирь. Но мысль о свидании с Митей гвоздем засела у Дарьи в мозгу, и не брали ее никакие разумные доводы. До того затомилась душа по неудачливому сыну, до того захотелось тронуть его руками, заглянуть в знакомые, вроде бы прежде и нелюбимые, глаза, что, казалось, жизни не будет без этой встречи и не простит себе никогда, если не повидает Митю. Прежде нельзя было, работала, а теперь время принадлежало ей. А что тяжело перед самыми родами пускаться в дальнюю дорогу, так о том ли думать? Бабка Аксинья рассказывала, что до последнего часу в поле картошку сажала да там же, укрывшись в кустарнике возле ручья, и родила. А по Дарьиным расчетам выходило, что к родам она должна была бы успеть воротиться в Серебровск. «Поеду, — уже твердо, без оглядки подумала Дарья. — Авось, не пропаду — не война».
Она свернула письмо, положила его в конверт и оставила на окне, чтоб, когда придет из школы, почитала Нюрка. А сама тяжелым, но скорым шагом направилась в комнату, выдвинула верхний ящик комода и достала тощенькую пачку денег.
Она сходила на толкучку и купила толстые шерстяные носки. Зимы в Сибири суровые, и носки сослужат Мите добрую службу. В магазине выбрала темную сатиновую рубашку — светлые там ни к чему. Долго стояла в раздумье в продуктовом магазине, соображая, что бы отвезти Мите из еды. Взяла три банки рыбных консервов да полкило шоколадных конфет, решив, что купит, чего Митя попросит, там, на месте — теперь ведь не карточная система, везде, поди, продукты есть. Оставалось с Нюркой решить вопрос. Любу придется попросить подомовничать, за девчонкой приглядеть.
Когда Нюрка воротилась из школы, у Дарьи уж стоял на табуретке посреди комнаты старый коричневый чемодан.
— Что это, мама? — с хмурым недоумением спросила Нюрка.
— К Мите поеду, — сказала Дарья. — Горестно ему там. Повидаюсь, гостинцы увезу.
Нюрка слушала Дарью, не отводя взгляда от чемодана с какими-то темными пятнами на крышке и ржавчиной на замках. Лицо у Нюрки было не по-детски суровое, и, как у взрослой, собралась меж бровей глубокая складочка.
— Что молчишь? — резко спросила Дарья.
Нюрка перевела взгляд на материн колесом выступавший под ситцевым платьем живот.
— Куда ж ты, такая, поедешь?
— К сыну поеду, — непреклонно проговорила Дарья.
— Не езди, — сказала Нюрка.
— Вон, возьми письмо от Мити. Почитай.
— Не езди! — звонким напряженным голосом крикнула Нюрка. — Незачем тебе туда ехать. Что ты все о нем думаешь? Он о тебе не думал, когда с Хмелем дружил. Он и сейчас о тебе не думает. А ты все — о нем и о нем...
— Нюра, — укоризненно проговорила Дарья, — зачем ты такие слова говоришь? Нешто я тебя меньше люблю? Не меньше! Да ведь ты — при мне, ты без горя живешь, учишься, как положено. А Митя самые светлые годы в заключении проводит.
— Кто ему велел? — крикнула Нюрка. — Он сам виноват, сам, ну и пусть расплачивается... Меня из-за него в школе дразнят: это Митьки-убийцы сестра. Я ему и писем не буду больше писать. А если ты уедешь, я... Я тоже что-нибудь такое сделаю, чтобы меня посадили, вот!
— Нюра...
Дарья растерянно смотрела на дочь, не видала ее еще такой взвинченной и дерзкой. Щеки у Нюрки раскраснелись, на глазах блестели слезы. В другое время Дарья закатила бы девчонке крепкую затрещину, чтоб знала, как с матерью разговаривать. Но сейчас что-то незнакомое приметила она в Нюрке, какую-то глубокую, недетскую обиду на жизнь, и расстроилась. Митю жалела, и Нюрку жалела, и горько ей было, что Нюрка так говорит о брате.
— Трое нас, — примирительно и настойчиво проговорила Дарья, — трое нас в семье, и нельзя нам допускать раздора промеж себя.
— Скоро будет четверо, — перебила Нюрка.
Она стояла возле стола и, не глядя на мать, водила пальцем по стершимся узорам клеенки.
— Ладно, Нюра, — сказала Дарья, — сердись, не сердись, а к Мите я поеду. Не могу не поехать. Извелась сердцем. В другой раз такой случай не выпадет — маленького не кинешь, привяжет он меня. А Митю должна я повидать.
Вечером Дарья отправилась к Любе.
Люба опять жила в общежитии. Перед войной дали ей комнату в новом доме, но, пока была в эвакуации, заселили дом семейными.
Комната была небольшая, на четверых. Четыре кровати, четыре тумбочки, четыре стула по граням квадратного стола...
Люба одна сидела за столом, ужинала.
— Вот кстати пришла, Даша. Поешь со мной. А то все одна да одна.
Сковородка с обжаренными макаронами стояла на столе. Люба достала из тумбочки вторую вилку, подала Дарье.
— Соседки-то где у тебя?
— На танцы убежали. Молодые девчонки. То на танцы, то в кино. А на выходной домой уезжают, в деревню. Из одной деревни все.
— К Мите я надумала поехать, — сказала Дарья.