— Опять? — спросила Люба. — А у меня ничего пока, терпят.
— Меховые бы рукавицы-то, — сказала Дарья.
Голос ее долетал глухо — лицо до самых глаз обмотано пуховым платком. Старенький уже платок, повытерся, худо греет. Собиралась новый купить перед войной — не успела.
— И не думала, что сызнова строителями станем, — говорит Люба, приплясывая на месте. Валенки смерзлись, постукивают, будто у них каблуки выросли.
Пальцы начинают гореть от снега. Дарья вытирает их о полу пальто, сует в рукавицы.
— Давай! — командует Люба.
Они хватают крайнюю плаху, тащат к недостроенному бараку.
Люба унесла на толчок свое праздничное платье — перед эвакуацией догадалась надеть на себя лишнее, а купила взамен мужскую заячью шапку. И голове тепло и щекам, да и к тому же идет Любе эта шапка, похудевшее лицо с разрумянившимися щеками кажется нежным и красивым в обрамлении пушистой шкурки.
— Помнишь, Даша, как мы клуб строили? — бросив очередную плаху, говорит Люба.
— Как не помнить...
Завод построили, завод — важнее, и маяты больше приняли, по почему-то вспомнила Люба клуб. Может, потому, что был он в виде барака, и здесь опять бараки ставить довелось. Нынче та, давняя работа на воскресниках, когда строили клуб, кажется легкой и праздничной. Весной строили. Молодые были. День — на заводе, вечор — на комсомольской стройке, а к ночи танцы да песни заводили. Весело было! Славная вышла молодость. Трудная, а славная. Работали дружно. И отдыхали не хуже.
Всех раскидала жизнь. Дора с Настей уехали на действующий завод. Ольга на фронте. Алена в деревне. Анна Садыкова с Марфой Щегловой остались в Серебровске, в оккупации. Когда доведется встретиться? Всех ли сведет судьба? И какие шрамы оставит война на лицах и на душах?
Нюрка с утра до полудня, пока Митя был в школе, сидела дома одна, закрыв дверь на большой кованый крючок. Мать строго-настрого наказала ей крючок не откидывать и голоса не подавать, кто бы ни стучался, и для большей убедительности даже поддала ладонью по затылку. Нюрка собиралась честно исполнить материн наказ и каждый день ждала, что кто-то постучится. Но никто не заходил в занесенный снегом дворик, кроме почтальонки. Почтальонка просовывала письмо в щелку, специально для того проделанную в двери сеней.
Резиновая кукла Машка благополучно прибыла с Нюркой в эвакуацию и теперь скрашивала Нюркино одиночество. Завернув Машку в платок и покачивая ее на руках, как мать, бывало, в Серебровске качала Варю, девчонка пела ей вместо колыбельной военную песню:
Вставай, страна огромная,
Вставай на смертный бой...
Во дворе скрипнула калитка. Нюрке нравилось, как скрипит калитка: будто молодой петушок поет. Она кинулась к окну, встала на табурет: внизу окно все было обмерзшее, а вверху оставалась узкая прозрачная щелочка. В щелку увидела Нюрка, что идет почтальонка.
— От папки письмо! От папки письмо! — соскочив с табуретки, приплясывала девочка.
Едва успела почтальонка уйти, со скрипом закрыв калитку, как Нюрка выскочила в сени и подняла с полу свернутое треугольником письмо. Вернувшись в дом, она долго вертела в руках треугольничек, разглядывала слова и цифры, досадуя на свою неграмотность и завидуя Мите.
— От папки письмо! От папки письмо! — запела Нюрка, когда наконец вернулся из школы Митя.
Но Митя, взяв в руки конверт, огорченно проговорил:
— Это не от папки.
— От папки! — заспорила Нюрка.
— Нет. Не от папки. Не его номер. Я же знаю его полевую почту.
Дарья с Любой возвращались с работы раньше Ульяны. Успевали печку растопить, подогреть настывший домишко. От ребят спички прятали, боясь, что наделают пожару, греться им наказывала Дарья под одеялом. «Залезайте в постель да сказки выдумывайте, и тепло будет и не скучно». Случалось — засыпали ребята, угревшись в постели, и Дарья с Любой долго колотили в дверь и в окошко, прежде чем удавалось их разбудить.
Дарья, увидав письмо, так и кинулась к столу.
— Это не от папки, — сказал Митя.
Дарья все-таки поглядела адрес.
— Ульяне...
Ульяна пришла, когда квартиранты ее успели уже поужинать. Нераспечатанный треугольник лежал на чистой клеенке. Ульяна, как была в заиндевевшей суконной шали, в полушубке и в валенках подошла к столу.
— Тебе, — сказала Дарья.
Ульяна кинула на пол рукавицы, покрасневшими, негнущимися пальцами взяла письмо.
— Незнакомая рука-то, — сказала упавшим голосом.
— Не пугайся, — проговорила Дарья, — не похоронка это, похоронки в конвертах шлют.
— Прочти, Даша. Боюсь я. Трясется во мне все...
Она расстегнула полушубок, но не сняла, так и села на табурет возле стола, шаль распустила. Иней таял, оседал на платке крохотными слезинками. Дарья вытерла руки, развернула треугольник, стала читать.
«Дорогая мама, пишу тебе из госпиталя...»
— Живой! — облегченно вздохнула Ульяна.
«Вернее, не сам пишу, а пишет сестра, и вовек больше не напишу я письма своей рукой. Не знаю, что для меня было лучше, остаться на поле боя в братской могиле или вернуться домой беспомощным калекой. Не хотел я тебя пугать, не писал долго, да правды не скроешь. Обороняли мы от врага одну важную высотку, а немец сыпал минами так, что и клочка невзрытой земли не осталось. Многих побило насмерть, а меня бессознательным подобрали. Очнулся я в санбате, обрадовался, что жив. Жив-то жив, но приеду я к тебе без рук, одной нету по локоть, а правую отняли до самого плеча...»
— Нет! Нет... — перебила Ульяна, страшно побледнев. — Нет. Нет, — твердила она, как заклинанье, и судорожно перебирала в руках края шали. — Как же это?
— Горе-то какое! Горе-то какое! — шептала Люба, глядя на Ульяну и не решаясь подойти к ней.
— Дай! — сказала Ульяна и почти выхватила у Дарьи письмо.
Она беззвучно шевелила губами, перечитывая письмо, и вдруг, кинув его на стол, вцепилась руками в волосы.
— Господи, убей меня! Убей ты меня, чтобы не видеть мне моего сыночка калекой! — выкрикивала отчаянно, во весь голос.
Люба кинулась к ней, пыталась расцепить пальцы на смоляных прядях волос. Дарья зачерпнула в ковш холодной воды из кадушки, поднесла к широко открытому рту Ульяны.
— Выпей, Уля. Собери себя. Нельзя тебе помирать. Кто без тебя за сыном ходить станет?
Ульяна пила воду, стуча зубами о край ковша. Вскочив, скинула полушубок на пол, шаль сдвинула с головы на плечи, металась по кухне взад-вперед, заломив руки.
— Сыночек ты мой родной! Калекой сыночка моего сделали фашисты, калекой навек...
Дарья поймала ее за руку.
— Не надо, Ульяна.
— Господи! Что же это будет-то, Даша? — тихо проговорила Ульяна, с тупым недоумением глядя прямо перед собой. — Как ему жить? И впрямь лучше бы уж совсем...
— Уля! — Дарья дернула Ульяну за руку, прервав страшные слова.
Ульяна вырвала руку, кинулась к себе в комнатку, рыдая, упала ничком на кровать. Люба пошла было к ней. Дарья удержала.
— Не надо. Не ходи. Не поможем мы ее горю. Пускай слезами облегчится...
4
На санях-розвальнях, скопом вцепившись в оглобли и подталкивая груз сзади, перевозили женщины оборудование с временного склада, где лежали аппараты и машины под брезентом, в новый склад-барак. Командовал бригадой мастер Яков Петрович Чесноков, недавно вернувшийся с фронта по ранению. Ранен он был в живот осколком.
На фронте отвоевался и физическую работу исполнять не мог, а над бабами командовать сгодился.
Метель выла, белыми столбами крутила снег, налетала порывами, норовя сбить людей с ног. Лютовала зима, с весной боролась, весну пыталась прогнать. Но последние денечки отсчитывало ей время, и ни лютостью, ни мольбами не продлить белой красавице положенный срок.
— Кто это бежит? Гляньте!
Дарья оглянулась, вынув руку из рукавицы, потерла ладонью слипающиеся от снега ресницы.
Высокая женщина в распахнутом полушубке и сбившемся на затылок платке бежала в снежной замети, оскальзываясь на истоптанной и исполосованной санными полозьями дороге, размахивая руками и что-то крича. Издали нельзя было понять слов, ветер относил голос, и даже угадать не удавалось, с печальной или радостной вестью спешит женщина.