Чтобы не заплакать, Сербии должен был остановиться и втянуть воздух в легкие глубоко, глубоко. Он миновал уже забор машиниста Кросса и стоял перед дверью дома Кульчицкого.
Бронька был у себя. Собственно, он еще спал. Когда Сербин вошел к нему в комнату, Бронька только потягивался под одеялом. Он хрустнул суставами и помахал ручкой из-под подушки. Бронька вернулся домой еще куда позднее Сербина. У него были свои дела. Он пришел, когда уже совсем рассвело. Всего часа четыре назад.
— Послушай, Бронька… — Сербин присел на краешек кровати. Постель была горячая, распаренная, потная. — Ты не помнишь, Бронька, не натворил я там вчера чего? Понимаешь, такое чувство, словно что-то… неприятность как будто какая-то…
Бронька закурил папиросу и хрипло откашлялся. Он, правда, не пил, но ночь была бессонная и трудная. Зато надо признаться — счастливая ночка. Пятьсот чистого выигрыша! Хоть покупай собственный дом! А что бы вы думали — и купит. А то с этим старым кладоискателем, будь он проклят, хоть он и отец… Но деньги это еще не все. Еще от чего-то осталось приятное чувство… весело… Ах да! Черт побери! Чуть не забыл! Правильно! Бронька весело и игриво заржал:
— Нет, ничего такого я не помню… Офицер этот «занюханный» тебя не побил? Нет? Тогда ничего не помню.
Собственно, Бронька ничего такого припоминать и не собирался. Морочить себе голову! Ему было о чем вспомнить и без того. Пятьсот лежали под подушкой. А кроме того — хе-хе-хе!
— Понимаешь, Хрисанф, вот была дяде лафа. Такие делишки…
Словом, Бронькин рассказ надо передать своими словами. В лексиконе Кульчицкого было слишком много нецензурных выражений. Что же касается приключения, о котором он сейчас поведал Сербину, — как всегда ломаясь, похабно подхихикивая и сладко ежась под жарким, душным, потным одеялом, — то на этот раз в рассказе его не было ни одного печатного слова.
Дело был так. Протанцевав вальс, Бронька окончательно решил, что его партнерша — девчонка на мировой рекорд, и странно, как это он до сих пор не обратил на нее внимания. Он взял Катрю под руку и повел по залу после окончания танца. Катря прислонилась к Бронькиному плечу. Ей было так горько и одиноко. Ее так обидели. И кто? Человек, из-за которого она столько бессонных ночей проплакала в жаркую подушку. Христя! Милый Христенька! Нет, не милый — гадкий, противный, проклятый! Она знать его не хочет! Бронька погладил девушке руку — почему это она такая грустная? Катря почувствовала благодарность и симпатию. Вот какой он добрый. Рядом с ним и себя чувствуешь сильнее. На его руку можно опереться, ему можно довериться. Но оставаться на балу она уже не могла. Она предложила Кульчицкому уйти домой. Ведь они, кстати, соседи!
Еще помогая ей одеваться, Бронька нежно погладил ее плечо и прижал локоть. Катря ответила. Почему не ответить? Он такой милый и добрый. Когда они вышли на улицу, их встретил ноябрьский ветер и сразу же полез за воротник. Брр, как холоден ветер после бессонной ночи. Бронька взял ее руки в свои. Руки у него были теплые. Лучше теплые руки, чем холодный ветер. Когда они миновали полотно и зашли за угол материального склада, Бронька вдруг наклонился и поцеловал Катрю в левую щеку. Катря отшатнулась. Как он смеет? Что за шутки! Хамство!.. Но губы у Броньки были теплые и мягкие. Над губой щекотные молодые усики. И так как-то он уверенно и крепко поцеловал. Катрю так, наверно, не целовал еще никто.
Когда они миновали депо, Катря уже отвечала на Бронькины поцелуи. Она была такая несчастная. Ей так было жаль себя. Ее так обидели. И кто? Сербин! Которого она так любит. То есть любила. Теперь уж нет! Теперь она никого не любит и никогда не будет любить.
Никого и никогда!..
Сербин смотрел на Броньку. Опять ломается чертово трепло. Опять вранье и похвальба!.. Но сердце сжалось и заныло в груди. Ужас липким холодом пробежал по волосам, по шее, по спине. Не может этого быть!
Катря!.. Девочка!.. Любимая!.. Проклятая!.. Гадкая!..
Убить Броньку?
На комоде стояло зеркало. Большое и тяжелое. Проломить голову совсем легко. А вон еще лучше — молоток. Зеленые круги пошли у Сербина перед глазами. Они спиралями выползали откуда-то из угла и лезли прямо на него. Один за другим — как волны, как море, как головокружение.
Сербин надел фуражку и вышел. Кульчицкий что-то кричал вдогонку. Солнце светило ярко и тепло. Сербин прошел мимо Катриной калитки, мимо особнячка машиниста Кросса, мимо широкого венецианского окна. Там за окном на белой постели с голубыми бантиками еще спала Катря. Отвращение сжало Сербину горло, грудь, все его существо. Он миновал свой дом и прошел прямо в сад. В самую глубину, к забору. Там он остановился, прижался лбом к темной, зеленоватой от прели доске.
Жить не имело никакого смысла. Подлец! Сербин непременно убьет его. А потом себя. У него дома есть австрийский карабин. Воропаев предлагает за него немецкий зауер и двадцать рублей в придачу. Двадцать рублей Сербин как раз должен Кульчицкому. Он швырнет их ему в морду и застрелит его из немецкого зауера.
Сербин сорвался с места. Глаза его пылали сухим огнем. Он подскочил к забору. Мгновение — и он уже сидел на нем верхом. Еще через мгновение он спрыгнул на ту сторону. Он упал прямо на кучу сухих листьев, сразу за будкой Карачуна. Карачун удивленно выглянул из будки. Он не лаял. Чего ему лаять? Этого соседа он знал. Ведь это тот, который прыгает через забор, рвет астры и кладет их его хозяйке на окно. Карачун вылез из будки и, лениво помахивая хвостом, пошел навстречу. Он все-таки удивлялся. Ведь тут астр нету. Астры в цветнике. А тут только будка и куча сухих листьев. Карачун на них иногда отдыхает и греется на солнце.
Сербин упал на кучу и зарылся в листья с головой. Сверху они подсохли — солнце просушило их. А в глубине они были влажные, слегка прелые и душистые. Ведь осень же. Не могут они все высохнуть под открытым небом на осеннем солнце.
О, небо! Не надо неба! Не надо солнца! Ничего не надо. Он жаждет только смерти. О, господи, пошли смерть бедному шестнадцатилетнему юноше. Пошли. Ведь ее у тебя так много!..
Карачун лизнул холодные пальцы Сербина своим теплым и шершавым собачьим языком…
СТАРАЯ ВЛАСТЬ ПАЛА
Третьего марта по старому стилю
Третьего марта был самый обыкновенный предвесенний день. Без солнца. Под высоким призрачным куполом небосвода, перегоняя друг друга, низко и торопливо проплывали, пробегали и клубились рваные лохматые облака. Западный ветер дул порывисто и неровно, то теплый, то холодный, сырой и пронизывающий. Снега таяли дружно, но скрытно: сверху оставался снег и лед ноздреватыми, хрупкими корочками, а внизу стояла вода и рыжая мерзлая кашица.
Мы спешили в гимназию. Утро — до двенадцати — мы провели на стрельбище в двух километрах от города. Мы осваивали пулемет. Первым пробовал сегодня Пиркес — японский, образца 1914 года. Запах пороха, треск пулемета и разлитая во всем весенняя тревога сморили и взбудоражили нас. Да и дни были такие необыкновенные, такие неожиданные и смутные! В мире творилось что-то удивительное и таинственное. Газеты уже несколько дней не приходили. Прямой провод находился в распоряжении ставки. О том, что делалось на свете, знали только по слухам да от работников искрового телеграфа. В Петрограде происходили какие-то загадочные и волнующие события. Двадцать шестого вспыхнули стачки и якобы даже бунты в войсках. Двадцать седьмого царь издал указ о роспуске думы. Двадцать восьмого был создан какой-то временный комитет. Первого — Совет рабочих и солдатских депутатов. Кроме того, будто бы арестованы даже министры. Это было уже невероятно, непостижимо, жутко и черт знает до чего интересно! Ведь и у нас в городе вдруг появились на улицах многочисленные полицейские и жандармские патрули. Городовые уже не стояли по одному на углах, а ходили по четыре с пятым, унтером, во главе. Рабочие депо и вагонных мастерских все пытались собраться вместе то на воинской рампе, то на товарной станции, то в самом депо. Но конные жандармы каждый раз подстерегали их именно там и, щелкая нагайками, разгоняли. Шли разговоры, что рабочие все-таки умудрялись где-то устраивать собрания тайно. Будто бы у рабочих был какой-то подпольный комитет.