Наконец оглушительное дребезжание разбитого колокольчика известило о начале молебна. Построившись парами, мы направились в церковь.
Гимназическая история
По окончании молебна директор вдруг вышел на середину церкви.
— Господа! — просюсюкал он. — Попросю цетыре старсих класса отнюдь не расходиться и выстроиться перед храмом.
Он сюсюкал, гундосил и шепелявил. Кроме того, он гнусавил и слегка заикался. Слишком большой язык путался между зубов, мешая членораздельной речи. Когда директор сердился и кричал — а по-другому он разговаривал редко, — язык выскакивал у него изо рта и целый фонтан слюны летел прямо в лицо несчастного объекта гнева и крика. Директор был уже немолод, лет за пятьдесят, и прожитые годы проложили вдоль его лица глубокие морщины. В сочетании с отвислой нижней губой и брезгливо опущенными уголками рта это делало его поразительно похожим на мопса. Грузная фигура с широкой грудью, раскоряченными ногами и сутулой спиной блестяще завершали это необычайное сходство. За все это он и получил прозвище — Мопс. А впрочем, настоящее его имя было немногим лучше. Звали его Иродион Онисифорович. Мы произносили — Ирод Семафорович.
Приказ директора холодом сжал наши сердца. Что случилось?
Полтораста гимназистов — учеников четырех старших классов, юношей от четырнадцати до двадцати лет — побледнел. Тихо вышли мы из церкви, в широком коридоре построились в каре. Каждый класс составил одну его сторону. На середину каре вышли директор и инспектор. Остальные преподаватели столпились в дверях церкви.
— Господа! — во второй раз начал директор. — Перст божий указал на годину, в каковую мы живем…
Краска понемногу возвращалась на наши лица. Головы поднялись, расправились плечи. Хотелось вздохнуть полной грудью. Директор собирался произнести речь по поводу войны, только и всего.
Но напрасны были наши надежды, что на том все и кончится. Вслед за патетическим вступлением директор перешел к выводам — практическим и конкретным. Он сказал, что ныне, в годину наивысшего напряжения всех национальных сил, гимназия должна откликнуться на великие события прежде всего поднятием и укреплением дисциплины. В первые дни после объявления войны он, оказывается, уже имел случай наблюдать некоторое падение дисциплины и кое-какие признаки морального упадка среди гимназистов. И он заявил, что этого он в гимназии не потерпит.
— Не потерплю! — были последние слова его речи. Затем он отошел, и место его занял инспектор с длинным листком бумаги в руках. Визгливым голоском кастрата могучий инспектор огласил список тех учеников, кто в течение последнего месяца вакаций был кем-нибудь из педагогического персонала замечен в нарушении дисциплины. Одновременно он сообщал и количество часов карцера, причитающихся во искупление вышеобозначенных грехов.
Когда инспектор закончил чтение кондуитного списка, директор снова занял его место. Лицо его стало зловещим, голова ушла в плечи, нижняя губа свесилась чуть не до креста святого Владимира, болтавшегося у него на шее. Зимним холодом повеяло на нас. Мы стояли вытянувшись, не вправе ни переменить ногу, ни шевельнуть головой на онемевшей шее. Мы уже по повадке видели, что Мопс приготовил нам какой-то страшный сюрприз.
— Парчевский… — нежно промурлыкал директор.
Тихий шелест прошел по рядам. Шеренга нашего пятого класса раздвинулась, и вперед шагнул высокий, стройный и красивый юноша. Одежда как-то особенно аккуратно и ловко сидела на нем. Это был молодой, сильный и уже вполне сформировавшийся мужчина. Парчевскому шел восемнадцатый год. Он оставался в двух или трех классах из-за неладов с математикой и латынью.
— Грачевский! — прогнусавил директор с любовными нотками в голосе.
Ряды нашего класса расступились во второй раз, и из них вышел вперед второй обреченный.
Директор выдержал свои две минуты, любуясь жертвой.
— Полевик! — бешено завопил он, и мы поняли, что Полевик был третьим и последним.
Из рядов шестого класса вышел приземистый, здоровый парень.
Секунду директор оглядывал троицу с ног до головы налитыми кровью глазами. Затем губы его разжались:
— Мерзавцы! Негодяи! Вон!
Директор протянул руку с указующим перстом. Наше каре раздалось, образовав неширокий проход. Парчевский, Грачевский и Полевик посинели, шатнулись на месте и тихо двинулись прочь. Словно сомнамбулы, с неподвижным, невидящим, потусторонним взглядом проследовали они через проход в каре за спины своих товарищей. Они шли по коридору — через весь длинный, бесконечный коридор до лестницы в конце, ведущей на первый этаж, к выходу. Их фигуры отдалялись, теряли четкость линий, утрачивали объем и постепенно превращались в темные силуэты на фоне бледного неба за окном. Потом силуэты стали спускаться вниз. Исчезли ноги, затем они скрылись по пояс, затем по плечи, наконец исчезла и голова. Они, казалось, ушли в землю.
Тогда только директор опустил руку. Он обернулся к нам и заорал:
— Так будет с каждым преступником! Марш по местам!
Тихо разошлись мы по классам. Тихо уселись за парты.
Парчевский, Грачевский и Полевик были выгнаны с волчьими билетами. То есть без права поступления в другую среднюю школу. Выгнаны, следовательно, безвозвратно.
О причинах мы узнали от нашего классного наставника. На них кто-то донес, что они пили водку на недавнем патриотическом балу. Федор Евгеньевич Мерцальский, наш молодой математик и классный наставник, рассказывая, краснел и хмурился. Вся история с «повышением дисциплины» и особенно это изгнание потрясли его не меньше, чем нас. Он был из молодого поколения педагогов, сам не так давно окончил университет и всякое исключение из школы, тем паче с волчьим билетом, считал непростительным преступлением. И вот ему, члену педагогического совета, пришлось и самому стать участником этого преступления. Он краснел, хмурился и отворачивался.
Федор Евгеньевич сообщил нам также, что наше здание реквизируется под военный госпиталь и мы через три дня переходим на вторую смену в помещение женской гимназии, а потом, очевидно, будем эвакуированы в глубь России. При других обстоятельствах это сообщение вызвало бы целую бурю в нашем заплесневелом гимназическом мирке. Но сегодня мы на него почти не реагировали.
Спешно покончив со своими обязанностями, взволнованный Федор Евгеньевич отпустил нас по домам.
«Друзья, под бурею ревущие»
Вечером мы собрались у Пиркеса.
Квартира Шаи Пиркеса имела особые преимущества для наших конспиративных сборищ — после семи часов вечера.
Во-первых, Шая жил один. И без родителей, и не на ученической квартире. Он жил у родственников. Таким образом, его квартира была свободна и от родительского, и от внешкольного надзора. Пиль не имел права посещать его, поскольку родственники отвечали за него так же, как родители. Однако «родственники» Шаи были фиктивные — просто однофамильцы. Так что Шаины дела их мало интересовали. Но так как они пользовались в городе известным весом (они владели большим колониальным магазином, и гимназическое начальство всегда забирало там в долг «на книжку»), то на них не могло упасть ни малейшего подозрения.
Во-вторых, самое расположение квартиры Пиркеса было чрезвычайно удобно. С улицы абсолютно невозможно было проследить, заходит ли кто-нибудь к Шае. Шаина комната находилась в глубине двора, в конце длинного коридора. Попасть в нее можно было тремя путями: через двор с улицы, через этот самый колониальный магазин и через окно, выходившее на задворки соседней ассенизационной команды. Колониальный магазин был открыт до одиннадцати, а во двор ассенизационной команды ни Пиль, ни Вахмистр не отваживались соваться. Так что после одиннадцати мы расходились от Шаи именно этим путем.
Шае Пиркесу было шестнадцать лет. Возраст, немалый для пятого класса, но задержался Шая не из-за неуспеваемости. Это был талантливый, умный и образованный юноша. Задержался Шая из-за процентной нормы. Взятки ему дать было не из чего, и ему пришлось несколько лет дожидаться, пока освободилась случайная еврейская вакансия. Когда Шае посчастливилось поступить наконец в гимназию, он стал давать уроки. Вот уже три года — с третьего класса — Шая живет самостоятельно, зарабатывая на жизнь и на плату за право учения.