И вот, когда Макар с Репетюком уже почти подошли к библиотеке, помещавшейся в павильоне старого вокзала, здесь же, на железнодорожной станции, их внимание привлекла толпа людей поодаль, возле паровоза на соседней колее, против вокзального перрона. Из толпы долетали взволнованные возгласы, споры и чей-то начальственный голос, наводивший порядок.
Когда Репетюк и Макар подбежали, толпа как раз расступилась, и два носильщика под руки вывели юношу. У него подгибались ноги, он шатался, падал — почти без сознания, полуживой. Он был так бледен, так желт, что Макар и Репетюк не сразу узнали в юноше Шаю Пиркеса. Они бросились к нему, наконец сообразив, кто это.
— Пиркес!
— Что с вами, Пиркес?
— Ты жив?
Пиркес поднял на товарищей мутные, полумертвые глаза.
— Не я… Грачевский… вон там… он… сам…
Перед паровозом, поперек рельсов, в двух шагах от него, лежала непонятная бесформенная масса. Нельзя было ничего и разобрать с первого взгляда. Подальше, в стороне, донышком книзу, темнела гимназическая фуражка. Синяя, с белыми кантами и серебряным гербом спереди — две пальмовые веточки и инициалы гимназии между ними. Инициалы были выломаны. Выгнанный из гимназии мог носить фуражку, но не имел права носить герб с инициалами.
…и один за всех
Грачевского хоронили только его родители. Гимназистам было строго запрещено присутствовать на похоронах. Запрещение на этот раз исходило даже не от директора. Запрещение исходило от ротмистра жандармского эскадрона, распоряжавшегося в городе и на железнодорожном узле. Теперь, в военное время, он был комендантом города. Приказ коменданта города, жандармского ротмистра барона Ользе, предупреждал, что каждый, за исключением членов семьи и родственников самоубийцы, кто позволит себе пойти за гробом, будет отвечать согласно действующим в прифронтовой полосе законам военного времени.
Мы провожали гроб товарища издалека.
Путь на кладбище проходил по Одесской улице, мимо железнодорожной линии на Одессу. Колея лежала на высокой и широкой насыпи. Там, на насыпи, у окраины города, где Одесская улица уже кончалась и от нее отходила вбок тихая, зеленая Кладбищенская, собрались мы, провожающие, товарищи. Среди черной гимназической формы и синих фуражек с белыми кантами густо пестрели зеленые брюки и черные фуражки учеников железнодорожной школы и городского высшего начального училища. «Внучки» [2] и железнодорожные техники — наши заклятые враги, которые били каждого гимназиста, если он попадал к ним в руки, и которым мы, гимназисты, отвечали тем же, — эти «враги» пришли разделить с нами наше горе, наше возмущение и грозившую всем нам опасность. Мы тихо переговаривались и дружелюбно угощали друг друга папиросами.
Кроме того — среди всех прочих маячила мятая, линялая, добела выгоревшая, старая, «заслуженная» студенческая фуражка. Фуражка эта принадлежала Митьке Извольскому. Митька Извольский был «вечный студент». Лет десять он кочевал с факультета на факультет и наконец был исключен из университета за «беспорядки» и выслан из столицы «по месту жительства». Жил он частными уроками, перепиской театральных ролей и другими случайными заработками.
Отсюда, с высокой насыпи, нам был виден почти весь город. Рассекая город надвое, железнодорожная насыпь господствовала над ним. Это был крупный железнодорожный узел. Теперь, оказавшись в ближнем тылу, он превратился в огромный прифронтовой коммуникационный пункт. В центре находилась станция — роскошный, великолепный вокзал-дворец. В три стороны от него, выбегая из сплетения привокзальных путей, расходились по трем радиусам дороги: на Одессу, на Киев, к австро-румынской границе. Одесская линия уходила прямо в степь, в широкие холмистые поля, кое-где расшитые небольшими перелесками, кое-где изрезанные глубокими, причудливо извивающимися оврагами. Это было уже Подолье, край, поднимающийся к отрогам Карпат.
Мы стояли на изгибе одесской насыпи и хмуро глядели вперед. Города мы не видели. Мы пристально и настойчиво вглядывались в одну точку, туда, где должна была появиться похоронная процессия.
Несут!
Но в это время другое привлекло к себе наше внимание. По полотну, от вокзала, к нам сюда направлялись две высокие дородные фигуры. На боку у них висели шашки, грудь украшали ярко-желтые шнуры. Это были жандармы. Тихий шелест пробежал по толпе. Несколько человек незаметно скрылись за насыпью.
Жандармы приближались. К нам они должны были подойти минуты на две раньше, нежели похоронный кортеж по улице. Теперь мы уже могли разглядеть их лица. Это был вахмистр Кошевенко и неизвестный нам рядовой жандарм. Сын вахмистра Кошевенко учился во втором классе нашей гимназии. Мы стояли и смотрели. Совершенно неподвижные. Мы замерли.
Жандармы прошли сквозь наши ряды, как сквозь раскрытую дверь. Они на нас и не взглянули. Приблизились к Митьке Извольскому и стали. Митька смотрел на них и лениво курил.
— Господин Извольский, — вежливо откозырял вахмистр Кошевенко, — так что их благородие господин ротмистр зовут вас к себе.
— Зачем? — полюбопытствовал Митька, помолчав минутку.
— Не могу знать! — весело откозырял вахмистр. Откозыряв, он совершенно недвусмысленно подмигнул своему компаньону. Второй жандарм щелкнул каблуками и стал по другую сторону Митьки.
Митька двумя затяжками докурил папиросу и бросил окурок на песок. Потом пожал плечами и, поглядев на нас, сделал недоуменный жест. Это следовало понимать: «Как видите!» Потом он двинулся. Жандармы пошли по обе стороны. Проходя мимо нас, жандарм Кошевенко как бы нехотя, как бы ни к кому не обращаясь, бросил:
— А господам гимназистам я бы советовал разойтись по домам…
Митькин арест нас не удивил. Митька был «неблагонадежный», под надзором полиции. Его обычно арестовывали «с профилактической целью» перед разными общественными актами и государственными событиями. Перед днем коронации, перед земским съездом, перед проездом государя императора через нашу станцию. В последний раз Митьку арестовали накануне объявления войны. Если Митька проходил через город в сопровождении двух жандармов, местные жители имели все основания ожидать через день-два каких-нибудь чрезвычайных событий. Гороскоп этот был безошибочен.
Но долго раздумывать над Митькиным арестом нам уже не пришлось. Похоронные дроги с телом Грачевского приближались.
Вот каков был траурный кортеж.
Шагов на сто впереди шли два городовых. Между ними и дрогами все было пусто. Ни попа, ни певчих, ни дьячка. Только старый церковный сторож нес небольшой медный крест на длинном древке. Самоубийцу, по церковным законам, хоронили без отпевания. На дрогах стоял длинный, закрытый крышкой черный гроб. На нем лежало несколько веночков из бессмертников и астр. За гробом шла старая, сгорбленная женщина.
Это было все. Все, если не считать еще двух городовых с правой стороны и двух с левой. Подальше, шагов уже за двести, делая вид, что ничего общего с похоронами не имеют, по тротуару шли еще человек десять жандармов. Они равнодушно поглядывали по сторонам, зевали и курили, словно вышли просто так, вообще, пройтись.
Между Туровским и Сербиным на насыпи стоял молодой рабочий в замасленной одежде и такой же кепке. Он сдвинул кепку на затылок и протяжно свистнул.
— Ишь! — засмеялся он, и смех его прозвучал странным, резким диссонансом в мрачном траурном молчании. — Гляди-ка, помпа какая! Шесть крючков и целый десяток селедок! Что он, революционер был, что ли?
Мы все смотрели на неизвестного парня. Его смех уязвил нас. Смех оскорблял память мертвого товарища. Но, кроме того, этот неизвестный, весь измазанный парень открыто произнес вслух страшное, запрещенное слово. Слово, которое произносили только тайком, только шепотом, предварительно оглянувшись вокруг. И слова этого мы, собственно, не понимали. Оно было для нас загадочным. Мы не знали, что оно означает. Мы знали только, что за ним скрывается нечто грозное, запретное и в то же время притягательное…