Вырвавшись на улицу, он стрелой полетел в предместье Кавказ к Стаху Кульчицкому и Зиновию Золотарю.
Дальнейшее произошло точно так, как они договорились с Парчевским.
Часу в четвертом ночи, когда небо уже начало бледнеть и недалеко было до рассвета, Стах и Золотарь, сидевшие за забором в саду у Зилова, увидели две фигуры, шагавшие посреди улицы от станции сюда вниз. Одна из фигур, с винтовкой в руках, шла сзади.
В ту секунду, как шедший впереди миновал угол забора, с явора, протянувшего свои ветви через забор на улицу, что-то темное и тяжелое вдруг камнем упало прямо на голову тому, кто шел сзади с винтовкой. Это был Зилов. Он оседлал казака и схватил его за горло. В ту же секунду Стах и Золотарь выскочили из калитки и навалились сверху. Казак не вымолвил и слова. То ли был оглушен, то ли сомлел от неожиданности.
— Миляги! — расчувствовался Шумейко.
Казака обмотали веревкой с головы до ног, в рот сунули кляп. Винтовку, саблю и патроны Золотарь немедленно реквизировал. На все это ушло не больше двух минут. И все бросились бежать.
За углом их встретила Катря, она стояла на страже.
За «первый» сноп
Люди, понурясь, молчали.
Выгон кончался сразу за селом, а дальше шли золотые поля — широкие, раздольные, сплошным массивом. Они расстилались от леса и до леса, по склонам скатывались к слободским прудам — моргов, должно быть, двести, колосок в колосок. Пшеница стояла чащей, рослая и тучная — сытый колос клонился от тяжести, стебель, казалось, вот-вот переломится: он уже отливал червоным золотом перестоя. Это были те самые панские земли, которые осенью большевистским зерном засеяли крестьяне.
Народ стоял молча, говорить было не о чем. Дядьки глядели в землю, бабы прятали в платки потные лица. В толпе дивчат пробегал шепот — неслышный, как дуновенье ветерка. Дивчата сгрудились в стороне, с граблями — они как раз шли сгребать скошенную отаву на «общественном» лугу у пруда. Пшеницей катилась тихая волна, и стебли шелестели, как бумага. Солнце перевалило уже за полдень.
Полубатченко соскочил с фаэтона и метался по меже. Он то подбегал к полю, то снова возвращался к мужикам — тормошил их, хватал за грудь, дергал молодиц за рукава.
— Люди добрые! — душила его астма. — Да ведь сыплется, глядите, сыплется же, люди добрые! О! — Он кидался к ниве и снова срывал колос, сухой, с красно-черным загаром… — Да ведь люди же вы! Имейте жалость!.. Что?
Крестьяне молчали. Дед Панкратий Юшек горестно вздохнул:
— Двистительно, сыплется…
Пот градом катил у Полубатченко с мокрого лба.
— Люди добрые… Христиане православные…
Дед Панкратий смахнул с закисшего глаза слезу.
— Грех такой… Хлеб!
Вдоль дороги, усаженной столетними липами, виднелся лишь небольшой зажин… С десяток копенок торчали крестами. На две повозки из экономии австрийские пленные накладывали снопы. Там распоряжался самолично Петрович. Он приказывал везти сразу на ток — молотить, веять, ссыпать в чувалы.
— Люди добрые!
Полубатченко вскочил в фаэтон, встал на подножке, оглядел народ. Перед ним было все село. Восемь австрийцев-кирасиров, охрана из экономии, стояли вокруг фаэтона, опершись на винтовки, унылые и кислые.
— Не желаете за деньги и харчи, — крикнул Полубатченко, — пускай! Хлебом плачу! Пятый сноп берите!.. Люди добрые, где ж вы это видели — пятый?!
— За свое? — язвительно бросил кто-то.
— За какое «свое»? За какое такое «свое»? — взорвался Полубатченко. — Что? На моей земле? Награбленным зерном?
— Нашими руками!..
— За то и пятый сноп. Пятый! До войны ведь за десятый шли.
— Шалишь!..
— Четвертый! Слышите? Чтоб мне так жить! Нате четвертый! Только бы… ведь сыплется же!
— Ой, сыплется, сыплется.
— Берите четвертый! — Полубатченко махнул рукой и сошел с подножки. За четвертый. Пусть пьют его кровь. Пускай зло торжествует. Он человек добрый.
— Ну?
Панкратий Юшек сопел. Народ не ворохнулся.
Полубатченко снял картуз, утер пот, высморкался, прочихался.
— Идолы вы, а не люди… идолы, прости господи…
В толпе девушек прорвался смех и сразу утих.
Тогда вышел атаман-староста — худой и высокий, с черной окладистой бородой. Он снял шапку и поклонился народу.
Дед Панкратий Юшек вздохнул и пожевал губами. Четвертый сноп! От копны крестец! Ай-яй-яй!
Атаман поклонился на четыре стороны и миролюбиво начал:
— Слава Йсу!
— Навеки слава… — прошелестело в толпе.
— Я полагаю, люди добрые, земля — она божеская… и хлеб божеский тоже…
— Глядите! — крикнул кто-то сзади. — Я думал — Полубатченко, а он — Саваоф!
Тихий смех пробежал среди крестьян. Бабы зашикали.
Атаман бросил быстрый, пронизывающий взгляд.
— Степан?
— Я… А что?
— Ничего. Гляди, Юринчук!.. По-божескому, — неожиданно почти закричал он, — и людям поступать должно…
Толпа загомонила, загудела. Крестьяне зашевелились.
— А шомполами — это тоже по-божески?…
— Хоть бы и третий, немец все одно отберет!
— Правильно! — перекричал всех горластый атаман. — А я что говорю? Пан и третий дадут! Как у графа Гейдена в Межирове. За третий сноп! Правильно я говорю, ваше высокородие?
Полубатченко махнул рукой и повесил голову. Пускай уж третий. Сыплется ведь. Все одно пропадет.
— Дают пан третий! Молодицы, слышите? Эй, дядьки! Дивчата! Становимся за третий сноп! Грех же какой — осыпается хлеб. С голоду пропадем!
— Да мы на своем уже убрались. Уже!
— Что «на своем»? Голь перекатная! Нечего и в руках подержать! До Николы все съедим. А зима, а — весна? А сеять чем будете?
— Глаза отводишь! — закричал опять Степан Юринчук. — Хватит уже! Мужицкая земля! Мужиками засеяна! И за второй не станем. Только за первый! Пускай пан первый сноп отдаст!
Толпа грохнула хохотом. Девушки даже завизжали.
— Первый сноп! Насмешил.
— Гляди мне, Степан! — вскипел Полубатченко. — Насмешишь!
Дед Панкратий Юшек вдруг кинулся вперед, растолкал людей и стал рядом с атаманом. Седая борода его прыгала и ерошилась.
— Православные! — затарахтел он, спеша и по-стариковски заикаясь. — Эй, дядьки! Мужицкое дело какое? С хлебом быть — жить, без хлеба — гибель принять! Не берите греха на душу! Семьдесят годов на свете прожил — про третий сноп еще не слыхивал. Не гоните вы хлеб от себя…
— Что брешешь, дед! — разъярился вдруг Микифор Маложон. До сих пор он тихо стоял под липкой и курил козью ножку, словно все это его не касалось. Его, и вправду, не касалось, он был пастух. — К кому морду воротишь? А? Не будем хлеб убирать! Пускай себе сыплется! Все одно немцы заберут, сто сот болячек им и туда и сюда! Не хотим для немца хлеб убирать! Сами поздыхаем, пускай и немец с голоду дохнет! — Маложон сроду не говорил так долго и, упревши, замолк.
Толпа придвинулась ближе. Бабы переговаривались. Дядьки тяжело дышали и сыпали проклятиями про себя. Атаман снова всех перекричал:
— Люди добрые, а мы у пана ручательство выпросим. Пускай пан поручится перед обчеством. Пускай с немецкими офицерами договор такой сложит. Чтоб не брали, значит, по реквизиции. Только чтоб за деньги покупали у народа. Мужику — что? Собрать хлеб и продать! А там пусть покупает, кто хочет. Свой, или немец, или француз какой за границей. Абы хлеб. Абы деньги.
Толпа зашумела, заволновалась. Уже послышались одобрительные возгласы. Уже несколько дядьков, запахивая «спинжаки», пробивались вперед, выкрикивая, что надо становиться на работу, что хлеб святой, что мужицкая правда в закроме. Атаман перешептывался с Полубатченко. Пошептался немного и сразу же крикнул в толпу:
— Пан такое ручательство дадут. За деньги будут немцы хлеб брать. Правду я говорю, ваше высокородие?
Но Полубатченко не успел ответить. Степан Юринчук метнулся к фаэтону и вскочил на подножку.
— Граждане! — закричал он. — Дядьки!
Полубатченко оттолкнул его и поскорее заговорил сам: