Крестный шьет молча, а потом смеется снова.
— Захара Качка, — говорит он, — примак у Юсты. Человек он ничего себе. Вот бухукает, лжет. А тесть его — ты, конечно, не помнишь — был резвый, как Юста. И всегда что-нибудь вытворит. Юста дерюги ткала в большую клетку, красную и синюю, кажется. Дак он себе, Захаров тесть, дядька Габрусь, взял да на портки из этого отрезал. Сам отрезал, сам скроил, сам пошил. Конечно же, какое там было шитье — сковырял кое-как, лишь бы ноги всунуть. Надел, вышел на улицу и стоит. В тех красных да синих, как петух какой галагуцкий[66]! А тут идет Гончариха. И ее ты не знаешь. Померла уже давно. Баба была приветливая, да и кума его, и ничего ж такого она ему не сказала, а только усмехнулась: «Ну ж, ты и выстроился, куманек!» А тот как гаркнет: «Поцелуй, моя кумко, собаку в…» Побежал в хату, и уже его никто в тех петушиных портках не видел. Юста говорила, что на онучи их располосовал. Тоже нервенный был человек.
Закончив то, что он обметывал руками, крестный сел за машину. Пострекотал своим «зингером», а потом перестал и снова смеется.
— Монька Григорий Иванович… Теперь уже он пан Гжегож. Плёховский учитель. Тоже шьет у меня. Шил один раз. Кожух. А уже теперь у него не кожух, а пальто. Что там Габрусь или Бойко! Это ж такой образованный человек, и городское окончил, как Степа Тивунчик, да еще и Несвижскую семинарию. И теперь же его паны переучивали где-то на Гжегожа. Может, и не дали б по-своему учить, по-польски, да он у батюшки нашего родной племянник. Учит. И кому бы это так простили, как ему прощают. Вот нервенный дак нервенный! Свистом его распустили. Прямо бежит, удирает, если кто свистнет. И наши ж тоже, скажем, Володя Чиркун или Костя Осечка, а то и Тимох… Едут из лесу, а он навстречу идет по дороге. Так уже как только издали узнает, что это наши, сходит с дороги в поле — по снегу, по целине. Отвернется от них, нагнется, пальто задерет — на, свисти! Пан учитель!
Крестный хохочет до слез, а потом, успокоясь, снова растолковывает:
— Нервенный человек.
Но уже не говорит, что над таким грех смеяться.
Мужской разговор
Крестный сидит на короткой скамейке, и ноги его, обутые в самодельные валенки, едва достают до пола. Он обернулся пеленкой: его стрижет Тимох Ермолич.
— С лета самого собирался, Тимоша, и, слава богу, пришел, — смеялся крестный, садясь на скамейку.
— Если б у меня была одна эта забота, чтоб тебя обиндюжить, дак я уже давно зашел бы, — спокойно оправдывался Тимох, который и осенью еще пропадает то на лугу, то в лесу, то над рекою. Благо, поднялся его старший парень, есть кому работать в поле. — Зато я тебя теперь очеловечу, хоть еще раз женись.
Если б ту скамейку можно было, как в парикмахерской, подкрутить вверх, Тимоху было бы значительно удобней, а так он стоит над крестным крюком.
В хате еще только тетка Агата и я. Тетка недомогает что-то и потому лежит на печи, а я сижу на лавке, смотрю и слушаю.
Сгибаясь над крестным, Тимох то сосредоточенно наводит «польку», то почему-то сам себе улыбается. Возможно, и вспоминает…
Нет, это сам я вспомнил ту «родословную», которую он, Тимох, недавно придумал. Услышав от своей Волечки или, может, и прочитав наконец в самом начале Евангелия, как это «Авраам родил Исаака; Исаак родил Иакова; Иаков родил Иуду и братьев его», он перенес это в Нижние Байдуны, начав с крестного:
— Рафалок родил Ляпножку, Ляпножка родил Пучка, Пучек родил Митрошку, а уж Митрошка — Винцучка.
Ляпножка — это тот маленький одинокий вдовец, в холодной хатке которого мы танцевали свое «кукареку»; прозвище пошло оттого, что он, идя, смешно сгибал в колене правую ногу и ляпал лаптем сверху, будто нарочно. Пучек — наш кузнец и самый лучший ныряльщик. Митрошка — Важное Лицо. А Винцучек — тот, что в Аресевой хате перевернул на печи «сани». Все они низкорослые, а Рафалок самый маленький, потому с него и начинается.
Мне за крестного не обидно, а тоже смешно. Смеяться за глаза бывает не стыдно, хотя и не хочется, чтоб он об этом знал. Как тогда у нас с Качкиным Володей было, когда мы украли у крестного голубку и хихикали, пробираясь огородами домой, представляя, как вечно злая тетка Агата посадит его в мешок, забросит за плечи и кинется нас догонять. Смех, может, и глупый, но — что ж ты поделаешь? — веселый. Даже и теперь, когда мне уже не девять, а шестнадцать.
Крестный не обижается на Тимоха, не думает выговаривать ему. И, видать, не потому только, что сам любит смешное, а в какой-то связи с желанием считаться настоящим, полноценным мужчиной. Он был не только смешливый, а и слезливый, мог заплакать от песни, от чужой обиды, а о таких натурах в деревне говорят: как баба. Мало, что ты калека, так еще и «баба»… Родил? А что ж, если не Исаака да Иакова, так Миколая, Сергея и Женика. Старшие где-то в школе, Миколай в местечко уже ходит, Сергей в свою, а Женик побежал на улицу. Хлопцы еще малые, потому что крестный женился поздно, а потом дети умирали один за одним, тоже трое, пока не родился Миколай.
Утверждая себя, мужчину, крестный любит говорить с Тимохом и про то, о чем уже он теперь говорит при мне, не очень остерегаясь.
Беседа у них, парикмахера и клиента, идет давно, я беру ее здесь с середины:
— Как был я, Тимоша, молодым… Да кабы хоть людское что, а то ж калека несчастный, а выпьешь когда-нибудь с хлопцами, дак не только, сдается, что, а стену целовал бы!..
— А чего ж, — гудит Тимоха, довольно проворно и незвучно лязгая ножницами. — Вот и нацеловал. Хлопцы здоровые, мордастые, как самому себе деланы. Вам бы еще…
— Брехуны вы! Только знай мелете… — перебивает с печи тетка Агата, почти всегда чем-то недовольная.
Но Тимох будто и не слышит, продолжает свое:
— …дочек еще бы три или четыре. Поговорил бы ты с Братом Арсением. Ты ему — как это хлопцев, а он — как девок. По-соседски…
— Дочки, — говорит будто в раздумье крестный. — Они у Арсеня беленькие, деликатненькие, как маца.
— У него как маца, а у тебя будут как халы. Он святее, а ты коренастее.
Теткино «брехуны вы!» не было, видать, очень злым, а только так, по привычке быть недовольной, потому что вот и она присоединяется:
— Старые мы уже, Тимох, на дочек. Куда нам. Дай бог сынов вырастить.
Тимох снова лезет в то, чего наслушался от своей Волечки, только уже не в Новый завет, а еще дальше — в Старый.
— А как же Сорка у того Авраама? — спрашивает он. — Старая баба была, девяносто годов. Да и «господину твоему», Рафалку, не девяносто девять, как тому Аврааму, когда ему бог сделал обрезанец.
Крестный хочет смеяться, но под ножницами ему не очень сподручно, да и боязно — как бы не ущипнули, — и он только морщится в усмешке.
— Ты говоришь, по-соседски, — повторяет Тимохово, уже далековатое. — По-соседски бывает всякое. Тебе говорили, а я ж и сам видел и слышал, как он, Арсень, Аленку Секачиху отучивал. Игнат ее — так себе балалэй, только что посмеяться над кем-нибудь умеет исподтишка. А сама ж она — молотилка!
— Злобная вредина, аж во рту черно, — уточняет Тимох.
— Ну, — соглашается крестный. — Только и знает, что «холерия» да «холерия». Правду говорит Заяц Евхим: слово скажет, дак и не знаешь, куда его определить. Мало того, что своего с утра до ночи долбит, дак и на Арсеня еще насела. Баптист, «бог есть любовь». Когда-то хват он был, сам знаешь, а сегодня — хоть дои, такой покладистый. Дак можно уже, другая думает, и на голову человеку на… Это ж терпенье надо на такую соседушку! А тут он путо с забора схватил и давай ее по заднице хлестать!
— А сколько там и задницы той, — снова уточняет Тимох. — Высохла и она от зла.
— Ну, — соглашается крестный, — Аленка в крик: «Тебе ж нельзя! Ты ж святой!» А он: «Можно, говорит, такую, как ты, можно. Господь скотину вервием из храма святого выгонял!» А путо, то самое вервие, у него ж еще и мокрое: он только что кобылу с лужка привел. В святое утро и начали…