— Про какую кличку?
— Ну, что я — чудотворец.
— Сделаешь доклад — не скажу. Да ты же сам ее и выдумал. Свою сермяжку, говорят, носить не тяжко.
Мы выходим из хаты и расходимся каждый в свою сторону: Алесь в кузницу, а я на склад, куда мы сегодня свозим со дворов семенной фонд.
— Так помни, — говорит еще раз Алесь. — О чудотворце ни слова.
Эта просьба кажется мне такой мальчишеской, что я останавливаюсь и гляжу вслед Чугунку. Самому хочется стать моложе. Я кричу:
— Эй, Алексей!
И он догадывается, на что я намекаю. Сняв свои овчинные рукавицы, Алесь сует их в карман, и вот уже его ковальские лапы лепят снежок.
15
На рассвете следующего дня к тихой хате за речкой подкралась темная тень.
За двойными рамами окна горела лампа. Молодица сидела за пряжей. Она то следила за куделью, из которой быстрые пальцы вили тонкую нитку, то снова бросала взгляд на люльку. Люлька была подвешена к балке на тонких веревках, которые только прошлой зимой свил счастливый отец. Девочка в люльке успела уже немножко поплакать, пока разбудила маму, успела и позавтракать. Молодица покачивает люльку ногой, а ее дорогая «бессонница» только делает губками «ттппрр!.. ттппрр!..». Когда же она слышит ласковые слова укора и ловит глазенками знакомую улыбку, ее маленькие губки растягивает веселый смех.
— Зубок ты мой ненаглядный, — наклоняется над люлькой мать. — Один зубок у девочки моей, один…
Затем ловкие пальцы снова принимаются сучить-выводить нитку, и музыкой тихого счастья шумит неутомимое веретено.
Хозяин еще спит. И хорошо ей, молодице, от мысли, что все в семье пошло на лад. Вчера она уже работала в колхозе. И сегодня пойдет, конечно. Опять со всем народом, а не так, как до того — в ссоре с родными, отдельно от всех… Опять будет кипеть работа в этих ловких, умелых руках!
— Поспи, поспи еще, рыбка моя!.. Колхозница моя, певунья ты бессонная!..
Стекла окон заткал мороз. Со двора не видно, что делается в хате.
Но тому, кто стоит за окном, ничего здесь не надо видеть. Он размахнулся, двойное стекло зазвенело, и — только он успел отскочить за угол — граната ахнула!..
Наш сторож Цупрон, который дежурил пока еще без ружья, не решился бежать туда, где послышался взрыв. Сначала ему даже показалось, что загремело не там, на хуторе, а в деревне… Покуда он догадался разбудить меня, покуда мы втроем — он, Микола и я — бежали по улице, справа, со стороны речки, послышался отчаянный крик:
— А-а-а-а!
По сердцу резанула догадка.
С одним партизанским наганом на троих мы побежали к реке.
— Возьми мою палку!.. Погоди! — запыхавшись, кричал сзади Цупрон. — На, возьми… Я разбужу мужиков…
Микола первым добежал до речки. Еще на этом берегу, нагнувшись, он крикнул:
— Михась!..
Догадка превратилась в страшную правду.
Зять проложил на хрупком снегу длинный кровавый след. Полз на руках, раненный в ногу, в одном белье. Молча дополз до реки и, теряя силы, скатился сверху на лед. Умудрился еще добраться до этого берега, сумел еще ухватиться за прибрежный лозняк, да здесь уже, должно быть, испугался, что дальше сам не справится, и закричал.
Мы повернули Михася на спину, но сквозь кровь, которая текла по лицу, заливая рот, сквозь хрип разобрали только два слова:
— Я-а… о-дин…
За нами от деревни бежали люди. Сначала их было двое или трое, и я узнал по голосу Шарейку. Потом, когда я догнал Миколу, когда Чугунок — в распахнутом кожушке и с топором — задышал рядом со мной, мне вновь подумалось, что враги еще там, где остались Валя с Верочкой.
Но их, конечно, там уже не было. Там была смерть. Когда я увидел ее, осветив фонариком хату, фонарик мой, показалось мне, погас…
Граната разорвалась здесь — между люлькой и постелью. Ребенка ударило о край стола. Валю, должно быть, люлькой отбросило к стене, — она лежала головой под столом, в луже крови.
Я взял запястье ее маленькой, холодной руки и раньше еще, чем успел это осознать, крикнул:
— Жива!..
Кто-то из хлопцев разыскал полотнище — скатерть, что ли, — и мы обернули окровавленное тяжелое тело. Тогда Шарейка снял с себя длинный кожух, мы закутали в него Валю и вдвоем понесли к нам, в деревню.
Михась был уже там.
Давно это было, больше десяти лет назад, когда сестренку мою ударил огромной лапой по худенькому детскому личику плюгавый осадник[31] Куля — панский учитель заболотской школы.
И Валька не пошла больше в школу. Вышла назавтра из дому, прошла немножко вдоль забора, а потом, словно вспомнив что-то, с плачем побежала назад. Мама взяла ее на руки и понесла в школу сама — вместе с чернильницей в испачканных чернилами пальчиках, вместе с полотняной сумкой, на которой неумелой рукой девочки было вышито кривыми буквами ее красивое имя.
Меня не было тогда два дня дома, и мать хотела уладить это дело сама. Собиралась даже сказать учителю, что ему, хотя он и пан, не годится быть зверем, но он затопал на нее и зарычал еще сильнее, чем на маленькую первоклассницу. Возвращаясь домой, они обе плакали, и мама успокаивала Валю тем, что придет управа и на панов.
Но я не хотел ждать, пока она придет. Вернувшись домой вечером, я взял с собой увесистую палку, поставил ее возле школьного крыльца и постучал в дверь того, кто не заслуживал святого имени «учитель».
Куля, должно быть, дремал или просто валялся в пьяном угаре: я застал его в постели. Он сел — весь измятый, взлохмаченный — и хриплым голосом спросил:
— Ну, чего?
Когда же я предложил ему выйти со мной во двор, он все понял и встал…
— Зачем во двор? Чего я пойду так поздно во двор? — бормотал он, шаря глазами вокруг, по-видимому силясь что-то припомнить. Потом он кинулся в угол к этажерке, и я угадал его намерение…
Под рукой у меня было только одно оружие — табурет у порога, который я схватил и швырнул в угол. Должно быть, удачно, потому что осадник взревел, и вслед за этим вдогонку мне по школьной двери ударили два выстрела из его пистолета…
Это было давно, когда я был еще подростком, когда полицейские могли бросить меня в подвал.
А сегодня враг — ничтожный, подлый убийца детей — ночью, по-волчьи, прокрался в светлый наш дом и тут же — рядом со мной, рядом с нами, солдатами, — ударил Валю так страшно, как это могут придумать только они…
Верочки больше нет: где-то там, на нашем кладбище, уже, видимо, опустили в глубокую узкую яму маленький сосновый гробик. Валя тоже не видела этого…
Она лежит на койке районной больницы, а я сижу у нее в ногах. Давно сижу — давно прошел тяжелый сегодняшний день, — а она все молчит. Забинтованная голова бессильно лежит на подушке, и бледное, окаймленное бинтами лицо кажется мне маленьким, детским. Никто этого не видит, и я встаю, смотрю на закрытые глаза и сжатые губы сестры и шепчу:
— Валюша… славная моя… скажи что-нибудь… Скажи…
Тогда плеча моего снова касается чья-то рука, и голос — тихий, знакомый голос Марьи Степановны — опять выводит меня из забытья:
— Как вам не стыдно! Ведь я же говорила, что нельзя волноваться. Больной от этого не станет легче.
Я привык верить умным людям, я был неплохим солдатом, и поэтому я послушно сажусь.
— Скажите, доктор, она… будет жить?
— Ну, милый мой, конечно, будет! — говорит старушка, и добрые глаза ее серьезно смотрят на меня. — Ничего им с нами не сделать, разбойникам. Валю я им не отдам.
У Марьи Степановны — бывшего врача партизанской бригады — наша Валя была санитаркой. Она учила Валю перевязывать раны, она отправляла мою сестренку вместе с хлопцами в бой и не спала ночами, думала: где-то теперь девочка со звездой на кубанке, с красным крестом на сумке с бинтами…
— Все будет хорошо, — говорит Марья Степановна, — вы поглядите, какое дыхание.
Мои глаза едва-едва могут уловить движение Валиной груди, а все же с каждым ее вздохом растет в душе у меня надежда. Да, она будет жить! Мне кажется, что Валя вот-вот улыбнется, взглянет на меня… Но голова ее лежит на белой подушке неподвижно, окутанное бинтами лицо все еще мертвенно бледно…