— Да нет, дядя Микола, — сказал он, — храпка — это не тряпка. Тряпка — по-пански шматка, вот как мы в школе доску вытираем.
— Ну, так я, брат, не знаю. Я, брат, в ихнюю школу и дня не ходил.
— А что же учитель? — отозвалась из-за прялки Даникова мама. — Ему лишь бы деньги огребать?
Старик Кужелевич, дядька Рыгор, лежал на печи, только лапти виднелись. Думали — дремлет, а он заворочался и говорит:
— А ну его, этого учителя! Какой он поляк! Он же из Березовки. Я и отца его знаю, и его самого. Из богатой хаты, ничего не скажешь. В Несвиже учился, по-русски. А теперь вот в панскую шкуру вырядился. Уже, вишь, и паню себе отхватил, женился. Окопался неплохо. А нашего брата, даже который и грамотный, учителем небось не поставят. Да не каждый и пойдет, как этот Цаба. Храпка, шмапка. Калечат только! Скорей бы уж на них управа какая-нибудь нашлась. То пан полициант, то пан секвестратор[6], то пан Цаба — все на нашу мужицкую шею…
Даник не спускал глаз с Миколы. Друг его встал, подошел к полке и снял с нее какую-то книгу.
— Это Купала, — сказал он. — Тот самый, что и про Машеку написал. Помнишь? — подмигнул он Данику.
— Ыгы, — так же заговорщически улыбнулся Сивый, вспомнив безмен.
— И обо мне он написал, — перелистывая книгу, говорил Микола. — Вот гляди, стих: «Я швец-молодец». И о тебе написал. О тебе и о твоей маме. Сейчас найдем… Ага! Ну, слушай.
Это был разговор бедной матери-крестьянки с сыном своим, который пас чужих коров. У мальчика было то, чего Даник навсегда был лишен, — отец и братья. Было и то, чего он еще не успел испытать, — служба у чужих людей. Было, однако, главное, что роднило Сивого с тем пастушком, — горькая доля.
Микола, стоя посреди хаты, читал:
Как проходит в наймах лето
Пастуха,
Спроси, мать, у птицы этой —
Канюка.
Ты спроси у этой тучи,
Полной слез;
У цветка над этой кручей
Среди лоз;
Этой груши среди поля
И болот:
Все моей тяжелой доле
Ведут счет.
Ну, и вот что ты, брат Данила, должен запомнить навсегда:
Ты не жалуйся, матуся,
На судьбу,
Как я силы наберуся, —
Все смогу.
Вот так, брат, и записано. Понятно?
Даник в ответ мог вымолвить только свое «ыгы». За него ответила мать.
— Хорошо-то как, боженька! — вздохнула она. — Слышала, Алена, а? — обернулась к Миколовой матери, тоже переставшей прясть.
— Ну что, Даник, — сказал Микола, — хочешь научиться это читать?
— Ыгы!
— Коли «ыгы», так иди сейчас выучи свою «храпку», а вечером приходи.
И вот наступил вечер, когда еще один белорусский пастушок с мужицкой жадностью стал твердить — чтобы запомнить на всю жизнь — тридцать две буквы на этот раз уже не чужой грамоты. А после того была ночь, когда в старой, занесенной снегом хатенке долго не мог уснуть маленький человек.
4
Парты в школе старые. Поднимешь доску — и хлоп-хлоп ею, как мать бердом, когда ткет. Очень здорово. А изрезаны они все, исцарапаны! В ямке, где стоит чернильница, полно мусора. А если еще прольешь туда чернила да вынешь чернильницу, руки перемажешь — не домоешься! Тронешь себя за нос или почешешь стриженую голову, а потом дома: «Эх ты, писарь, — скажет мама, — погляди на себя в зеркало, на кого ты похож!..»
Еще отец Даника учился за этими партами. Говорят, что и тогда они были уже так изрезаны. Мама здесь не училась, потому что она не из Голынки, а из Микулич. Да она и вовсе не училась, а служила с малых лет. И вот не умеет теперь ни читать, ни писать. Когда приносит Полуяну-солтысу подать, она ставит на бумаге три крестика, да и то какие-то кривые. И голову набок склонит, и карандаш не знает, как взять.
Даник уже в третьем классе. Первые школьные радости давно позади. Правда, учиться «по-пански» с каждым годом как будто легче. Уже и пан Цаба говорит с ними почти совсем по-польски. Вот и сейчас он объясняет что-то ученикам, но Сивый не слышит, он задумался. За грустными мыслями, забывшись, обмакнул в чернила тупой конец карандаша и написал на парте: «Д.Малец». По-белорусски, конечно. Учитель заметил это и поставил «грамотея» в угол, где, верно, не однажды и отец его еще стоял…
Глуховатый Левон, как всегда, когда учитель вел кого-нибудь за ухо или за волосы в угол, громко сказал: «Ну, повели бычка на ярмарку!» И, как всегда, пан Цаба и теперь поставил Левона рядом с наказанным.
В углу за доской пол прогнил, и Акулинин веник не часто попадает в эту щель. Стекла мутные, скучные. На штукатуренных стенах большие трещины. В углу — золоченый бог, которого, говорят, выдумали паны. А на стене между окон — усатый пан Пилсудский, который привел сюда панов со всеми их податями, ружьями и «элемэнтажами»…
— Левон, — шепчет Дапик, — ты слышишь? Когда мы еще в первом классе были, нашел я раз грифель под партой… Ну, грифель! И понес я его нашему гундосу, в его комнату. А он сидит себе за столом и сало с хлебом уплетает. Носище аж крюком гнется.
— А? — громко переспросил Левон.
— Тихо вы там, галганы![7] — обернулся от стола учитель.
— Вот глухарь! — шепчет Даник, злой на Левона, и они умолкают.
Мальчик думает об учителе. Когда он относил ему грифель (тоже дурак — не мог сам спросить в классе, чей он!), у пана Цабы еще и работницы не было. Толстая пани Юля все делала сама. Теперь у них Акулина. А Юля еще потолстела и, как говорят в деревне, гуляет с паном Вильчицким, помещиком.
Позавчера этот пан опять приезжал сюда из имения. Как только лошади его зазвенели бубенцами и захрапели под окнами, Цаба выбежал на крыльцо. Вскоре он вернулся в класс с панским кучером Феликом. Цаба поспешно написал на доске несколько предложений и велел им переписать их в тетрадки.
— И чтоб было тихо! — сказал он. — Будете слушаться этого пана.
«Этот пан» — усатый заика Фелик — снял свою лохматую шапку и положил ее на стол. Расставив огромные сапожищи, которыми он уже наследил так, что лужа растеклась, кучер стоял перед партами, держа в левой руке большущие овчинные рукавицы, а в правой — сыромятный кнут на длинном бамбуковом кнутовище. Где же тут будет тихо? Мальчики и даже девчонки хихикали и вертелись на партах. А Фелик хлопал кнутом по полу и повторял:
— Я т-теб-бя и там, в у-уг-глу, от-тсюда д-достану!
Потом пан Цаба, весь красный, вернулся из своей комнаты в класс и отпустил кучера. А пан Вильчицкий остался там, в комнате учителя…
Цаба уже и корову привел из имения. А с месяц назад, когда ребята пришли в школу, Акулина мыла две залитые кровью скамейки. Это было уже не в первый раз. Осмаленные и обмытые свиные ноги и голова с камнем в пасти лежали на первой парте. На столе, рядом с глобусом, стояла миска с синеватой требухой. Ребята обступили Акулину.
— Что, — спросил Левон, — уже вторую ухайдакали? Верно, Вильчицкий Юле дал?
Но Акулина только возила тряпкой по скамье и молчала. Тогда Левон толкнул Даника на Акулину, и та шлепнула его грязной тряпкой по лицу. Тьфу, кажется, еще и сейчас воняет! Все — и школа и сам учитель — воняют кровью и требухой…
«Панский подлиза», — говорят в деревне про Цабу.
Пока Даник раздумывал, стоя на коленях, большаком из местечка брела по талому снегу Акулина. В старых солдатских валенках, задыхаясь, она несла с почты большой тюк. Вот она мелькнула в окне… во втором…