А Нина спит… Как мило раскинула она свои тонкие ручки, как ей к лицу смугловатый румянец первого весеннего загара!..
Перед окном у нас расцветает черемуха. Я выхожу в палисадник, отламываю веточку, стараясь не стряхнуть росы с листьев и душистых цветов. Я кладу ее Нине на подушку, рядом с ее курчавой головкой. Малышка чуть заметно улыбается.
— Ну-ну, не прикидывайся, вставай! — говорю я.
И Нина раскрывает глаза. Смеется… Потому что и верно, хорошо играть целый день с подружками и дружками после долгой зимы, с ее душной хатой, болезнью и страшными банками, наиграться, а потом так сладко спать и улыбаться сквозь сон! Не хочется даже бабушкиных сказок, потому что весна рассказывает свою чудесную солнечную сказку, потому что так сладко пахнет над забором росистая черемуха…
Ага, есть у меня средство на твою лень!
— Вставай, — говорю, — послушаем радио.
— Ты погляди: если хорошее — встану.
— А если сказка?
— Тогда вот так, потихоньку.
— А если песенка?
— Тогда вот так — гоп!
Я надеваю наушники и включаю контакт: «Да будет свет!»
«…нашу передачу для дошкольников, — говорит приятный женский голос диктора, — белорусской народной сказкой «Пых».
— Тсс! — машу я на Нину, а она уже на лавке, снимает вторую пару наушников, растягивает их и надевает.
А тем временем звучат слова:
«Жили-были дедка, бабка и внучка Аленка. И был у них огород…»
Нина притихла и не шелохнется.
«…А на огороде том и капуста, и бурачки, и даже репка желтая росла. Захотелось деду репки…»
— Бабка, бабка, сюда!
— Чего? — показалась из кухни бабушка.
— Скоренько, бабка!
Бабушка вытирает руки о фартук и к уху, век не видевшему света под разными косынками, прикладывает чудодейственный кружок наушника. И застыла…
А я расплываюсь в улыбке победителя.
И в самом деле! Гори себе на сковородке лук, остывай в чашке недотолченная картошка, нам теперь не до того! Из-под снега векового гнета пробилась наша народная сказка, пошла по свету и, слившись с ароматами весны, зачаровала всех — и детство и старость!
Если б не нарыв — ну что бы вышел за рисунок!..
7
С рисунком ничего не получилось.
На третий день после того, как у меня явилось желание его начать, полиция забрала дядю Михася.
Приехали культурно, на велосипедах, еще в хате надели на него наручники и повели… Мы такие вещи видели часто. Не плакали только отец и я. Ну конечно же не плакал и дядя. Он пробовал даже улыбаться и утешать нас, но это тоже не получалось…
Через несколько дней его гнали большаком. Из местечка, где находится полицейский участок, в уездный город, в тюрьму. На этот раз из Гончаров был только один арестованный, однако вместе с нами к большаку вышло много народу. Так всегда бывало. Близко нас, конечно, не подпустили.
Дядя шел не один — шло их человек пятнадцать, как новобранцы. Возле нашей деревни полицейские сошли с велосипедов и, грозно покрикивая на нас, шагали по обочинам большака.
Вот и все.
Если для нашей семьи это ново, то для всех окружающих — это старая песня. Ну что ж такого, что в Гончарах забрали Михася Гончарика, который, говорят, все читал да писал, купил радио и слушал его месяца три?.. Правда, не один слушал, с людьми, которые приходили к нему вечерами. Для всех у него открыта была хата, двух наушников хватало на четверых соседей и друзей. Делился с ними хлебом разума и радости, идущих с востока. Но вот нашлась и на него собака. Хорошо еще, что одного из семьи взяли: остался отец, будет кому пахать да косить, а то ведь и самого хозяина и парнишку могли забрать, даром что ему только шестнадцать — берут у людей и таких…
И вот мы с отцом добываем наш черный кусок хлеба вдвоем.
Сегодня это не хлеб, это торф, который мы копаем на лугу.
Луг широкий, раскинулся от поля до леса, — иной раз может даже показаться, что тут привольно. Но полоска сенокоса у нас узкая, как и у большинства; три прокоса и «добавок» — еще половинка, которую я позапрошлым летом «выскубал» один, когда учился косить. Яму копаем поперек, чтобы торф складывать на своей траве. Отец стоит по колени в черной жиже, весь измазанный, мокрый от пота, грязи и дождя, который моросит сегодня с самого утра, словно осенью. Из ямы видна только голова, без шапки, тронутая сединой, которой, кажется, стало куда больше. Он упорно молчит и швыряет наверх большие черные кирпичи торфа, а я отношу их и складываю рядками. Кирпичи мокрые, скользкие и тяжелые. И все-таки мне легче, чем отцу, а он ни за что не хочет, чтоб я его сменил.
— Еще накопаешься, — отвечает. Как будто бы ему так легче.
Под серым небом, на мокром зеленом просторе мы не одни. Мы только ближе к дороге. Поодаль от нас, в сторону леса, видно, как чернеет торф, ходят, сгибаются и разгибаются хлопцы и девчата, даже как вылетают из ям торфяные кирпичи. Скоро косовица, все готовят топливо, чтоб до осени успело просохнуть. Глубже, чем можешь, за торфом не заберешься и дважды из одной ямы его не возьмешь. Этих ям, залитых водой, на лугу с каждым годом все больше и больше. Сена от этого не прибавляется и дрова в казенном или купеческом лесу не дешевеют.
Жаворонки не боятся такого дождя, как сегодня. Их не видно в пасмурном небе, только песня звенит, точно сеется на траву, на цветы и черный торф вместе с бесчисленными капельками теплого дождя. Если б не они, на лугу было бы совсем тихо. С дороги доносится то грохот телеги, когда она попадает на булыжник или въезжает на мост, то иногда прогудит машина. Машин у панов не много, ходят редко.
Время уже приближалось к обеду, когда я увидел, что от дороги, лугом, к нам идет человек.
— Кто-то идет, — сказал я.
Отец бросил копать, а затем даже вылез из ямы.
Мы не дети и в чудеса тоже не верим, как бабы, а все же дяди нет целый месяц, и неизвестно, когда он вернется… Писем нет, не было и суда. А если он неизвестен, день его возвращения, так почему бы этому не случиться сегодня?.. Это даже не мысль, а тоска, ноющая, молчаливая тоска… И мы с отцом стоим и смотрим в ту сторону, откуда к нам идет по луговой дороге человек…
Разочарование было не полное.
— Иван! — сказал отец.
Мы пошли навстречу.
Это был наш сосед Иван Брозовский, Шуркин отец.
— Иван Павлович, браток! — вскрикнул отец, еще не доходя, и как-то чудно, как мне показалось — по-бабьи, спросил: — Михася ты не видел?
Иван был страшный: еще больше ссутулился, бледный, в обтрепанной одежде… Рваные ботинки на босу ногу яснее всего говорили о том, что он из дальних краев… А все улыбается, как и раньше.
— Здравствуй, здравствуй, Микола Степанович, — сказал он. — Видел, брат, видел. Здравствуй, Алесь! Как, брат, тебя вытянуло!
— Ну, и как же он, что он говорил? Ваши, браток, все здоровы. Отец с нашим Михасем всю зиму вместе в лес ездили, малыши подросли.
— Коля уже, должно, учится? — с улыбкой спросил Иван. — А как Шурка, как Люба?
— Коля учится, — сказал отец, стараясь рассказывать поскорее, — Шурка с Ниной моей — водой не разольешь, а Люба, браток, она, сам знаешь, плачет… Ну, так что ж он сказал?
— Ничего не сказал, — опять улыбнулся Иван. — А как он — скажу. Закурить нету?.. Хотя ты ведь не куришь… Забыл. Я, брат, не только это забыл, и говорить почти разучился за год. Давай присядем.
Мы уселись на мокрой траве, где стояли.
— Михась в Березе, — сказал Иван.
И сразу все стало ясно.
Об этом месте много говорилось, о нем пели песни, за которые очень просто было попасть туда же. Это — концентрационный лагерь, созданный пять лет назад в помощь тюрьмам, которыми трудно было запугать народ. Береза Картузская — два слова, которые на всю панскую Польшу и на весь мир «прославили» дотоле неведомое западнобелорусское местечко.
— Видел я его целый месяц, — рассказывал Иван. — Однако говорить не пришлось. Сам знаешь, слышал — там не разговаривают. Там ты, брат, не Микола Гончарик и я не Иван Брозовский, — номер две тысячи семьсот восемьдесят шестой. Ну, у Михася он больше на добрую тысячу пополнения. И все время — молчи!.. Знаешь, как встречают там нашего брата? Даже у пана Дембины, который вез нас туда, что-то шевельнулось в сердце. В полицейском сердце, слышишь? За километр до лагеря говорит: «Ну, комиссары, сядьте да подзаправьтесь из маминой торбы. Здесь вас накормят!..» Сели, известно, а кусок в горло не идет… Не только новичкам, а и нам, кому уже приходилось есть острожный хлеб, в наручниках… А встреча такая: по команде «бегом» — сквозь полицейский строй под резиновыми дубинками. Потом, у самой проволоки, поставили на колени. Сапогом в спину, чтоб лицом почувствовал эту колючую проволоку, почувствовал, что такое «вольна и неподлегла ойчизна»[24] пана Пилсудского. Так вот и жил до последнего дня, не зная, сколько придется там просидеть. Правда, мы не сидели. Работа тоже такая, чтобы ты помнил, где находишься: камни таскаем с места на место, копаем три дня яму — глубокую, прямую, ровненько обрезая края, — а потом засыпаем и утрамбовываем… А свободное время простаивали «смирно»… Сидеть можно только на полу, обняв колени. А всего тяжелее — могильное молчание. Один только раз я услышал громкий человеческий голос. Это было вначале, как только нас пригнали. В коридоре нас опять колотили резиновыми палками, приговаривая: «Тэмп комунэ!»[25] И вот один украинец крикнул на весь коридор: «Хай живэ Радянська…» Окончить ему не дали. Избили так, что лежал весь в крови. Молодой товарищ, горячий… Там наше дело — высидеть срок и снова сюда. Это, брат, не тюрьма… Ну, так как же нам, Микола Степанович, закурить?