Ивану Максимовичу и Алексею Ивановичу,
Душевным наставничкам нашим,
Царство небесное!..
А дед в оглоблях вторит, как шмель:
Боже, воспомни душечки умершие,
Боже, воспомни…
Немым старший Чиркун прикидывался, известно, не среди своих. Иногда это выручало нижнебайдунцев, а то так бывало и плохо…
За дровами наши ездили при панах далеко, потому что лес ближайший был молодой, казенный и не продавался. А торфу тогда копали мало. В ту зиму, которую вспоминаю, было очень много снегу. Свернешь малость с наезженной дороги — и конь проваливается, а сани с дровами как вытянуть, даже гурьбой подталкивая. И вот на Голом болоте, в пуще, встретились два обоза с дровами, наш и, кажется, хлюпичский. Столкнулись первые кони, храп в храп, и стоят — каждый возчик сам себе на уме, никто не хочет стронуться в объезд.
У наших первым ехал Куравка. Тут к нему от третьих сзади саней подошел Чиркун и, прикинувшись немым, начал ссору. Не с чужим, встречным, а со своим. Один бормочет что-то, немо канючит, размахивая руками, а другой кричит. И схватываются уже за грудки. Куравка так разъярился, что давай распрягать кобылу. Проще было бы топор с воза взять, а он распряг, схватил дугу за конец и, тряся ею над головой «немого», орал всякую несусветицу. Долго дурачились. Наши все от возов собрались, и те — от своих. Наши, известно, никто не смеялся. Хлюпичане сначала смотрели, слушали, а потом плюнули и начали объезжать, увязая в снегу и ругая наших. Куравка тогда запряг, закурили, хохоча, и поехали.
Обозами ездили не только в пущу. Из местечка на ближайшую железнодорожную станцию, за двадцать семь километров, возили зерно из купеческих «шпикнеров» (огромных амбаров), от Бейлина и Бисинкевича. Заработок был не ахти какой, однако и лучшего не было. Ездили люди победнее, и наши, и плёховские, и из других деревень. Несколько раз ездил и я, когда Андрей служил в войске, а мы с сестрою Надей хозяйствовали.
Никита Турок на эти осенне-зимние заработки гонял своих двоих сыновей. На двух подводах, на хороших лошадях. Человек он был работящий и жадный. До придури. Сечки лошадям надо много, так он ночами грыз ее старой косою, окоском. Сам такую соломорезку придумал: как мялка, что ли, только что не лен она мнет, а режет солому. Потом, говорили, соломорезка та приснилась ему в «смертельной» рубахе, белой и длинной, и хорошо-таки напугала: «Зарежу к черту самого! Замучил ты меня! Покупай фабричную!» Тогда уже Турок купил ручную соломорезку, которую парни его, что как раз доросли до помощников, крутили на смену. Здоровенные и послушные.
Сдав на станции зерно, обозники заходили в чайную. Со своими торбами, но перекусить в тепле, взять стакан чаю, а то и баранок или селедку. Только Турковым хлопцам батька такого распутства не позволял. На холоде они, конечно, не сидели, но ели только свое, всухомятку или запивая холодным молоком из бутылок.
Раньше, пока я сам не поехал, Куравка меня убеждал, что Турки шли со своею торбой не в чайную со всеми, а к колонке на площади, один качал воду, а другой запивал ею хлеб, а потом наоборот.
И вот однажды, когда мы сидели в чайной и хлебали горячий чай, туда зашли двое каких-то панков. Из мелких ужендничков[64], видать, или какие перекупщики. Немного под мухой, а больше с фанаберией. Подошли к буфету, попросили еще по одной.
Чиркун встал из-за столика и подошел к ним. Шестом и мимикой попросил закурить. «Немого» угостили папироской. И зажигалкой пстрикнули под нос. Он стал их благодарить, бормоча, размахивая свободной рукой и что-то немо вскрикивая от восхищения.
Тут я не выдержал, засмеялся.
— Ты цо се смееш? — повернулся ко мне один из панков. — Он ест калека, ему так пан буг дал. Ты цо се смееш?
Он подошел. А я… испугался, что ли. Скорее, растерялся. Ведь что же делать, если полезет драться?..
Я не успел ничего решить, как между нами встрял Куравка.
— Пане, — сказал он очень испуганно, — вы его лучше не трогайте. Не смотрите, что он такой моложавый. Он двужильный. Подковы гнет. Оси ломает. Любого коня подымает навытяжку. А как разойдется — не приведи бог видеть! Что я вам, пане, скажу…
Он нагнулся к панскому уху и что-то зашептал. Потом кивнул в мою сторону головой и снова зашептал.
Панок посмотрел на меня. Исподлобья, таинственно. Ничего не сказал. Куравке он уже сам, без просьбы предложил папиросу. Протянул пачку и мне, а когда я отказался, он посмотрел еще раз и молча отошел к своему дружку.
Уже в дороге все посмеялись над тем, что там Куравка пошептал.
— Пане, — говорю ему, — он ни за что ни про что вас, как муху, шлепнет. Он уже троих убил. А сам в тюрьму не сядет. Оправдают. Сами не знаем почему, но не сядет.
Так я и походил потом с еще одним прозвищем — Двужильный.
«Нечего покрывать!..»
Куравка смешил всегда на полном серьезе, а сам чаще усмехался, чем хохотал.
Едем мы, скажем, обозом, возвращаемся налегке. Осень поздняя, но все еще теплая, хорошо лежать на телеге. Кони с пригорка пошли рысцой и догоняют — вдоль большака по стежке идет незнакомая ладная молодица. Куравка, пригревшись под кожухом, лежит себе на боку, опершись подбородком на ладонь, лакомо глядит на шуструю полнушку, а потом, когда совсем поравнялись, тихо окликает:
— Кабето![65]
— Что, дядька?
— Купи скалку на лето.
— На черта мне она? — растерянно спрашивает она.
— Как на черта? — совсем серьезно удивляется он. — Макароны будешь раскатывать.
Наконец, догадавшись, та закраснелась и плюнула.
А он смотрит да приязненно улыбается, будто ничего лишнего и не сказал, и не подумал.
Слышать и видеть Василь был мастак.
У Ареся была тогда незамужней дочка Мариля, тоже здоровенная, не очень, как и отец, складная. Но всего девичьего было у ней немало. И добродушная. Около нее припасывался соседский Винцучек, кавалер нерослый, но ловкий и шкодливый. Сидят мужчины в Аресевой хате зимою, еще не совсем стемнело, гомонят да покуривают, а Мариля лежит на теплой печи животом, торчит своим богатством вверх. Все у мужчин будто бы переговорено, а то еще, кажется, и не все, и кто-то говорит без всякого на что-либо намека:
— Винцучка что-то сегодня нету. Неужели он из лесу еще не приехал?
— Приехал, — спокойно и уверенно, как будто зная это, говорит Куравка. И добавляет, кивнув на печь: — Уже вон и сани перевернул…
Как-то при Польше местечко наше сильно горело и после этого дружно собрало денег на «моторовку» — моторную помпу. Для большей верности набожные мещане решили ее «освятить». После обедни поп с дьяконом и певчими вышли на паперть. Открыли святые ворота на площадь, и молодцы пожарнички, не поснимав синих форменных конфедераток, а только по-служебному опустив ремешки «под бороду», по тихой команде «бегом марш!», без гиканья вкатили «моторовку» на высокий пригорок, в большую толпу прихожан. По тому времени и это было незаурядное зрелище, культурное мероприятие. Поп нараспев молился, певчие стройно пели, а какая-то бабка припоздала — «никак же, люди мои», не могла протиснуться вперед, к тому интересному… И надо же было ей спросить как раз у нашего Куравки:
— Сынок, а что это они там делают? Я уже домой было пошла, да вернулась.
— Корову, бабка, к быку подпускают.
— Ой, а почему ж это тут?
— Попову, бабка. К комендантову быку.
— Комендантову? Это к тому, что в постерунке?
— К тому самому, бабка. Ты только так не кричи, а потише. Сейчас вот будут и в колокола звонить…
Одно время, тоже при Польше, Митроша — Важное Лицо был у нас сельским старостой, солтысом. Правда, деревня на него не жаловалась — так себе, смешная важность, и только. Даже купил какую-то кожаную курточку, черно-блестящую, в которой проводил сходки. Перед своей хатой, на улице. Сам он обычно припаздывал, выходил из хаты тогда, когда уже мужчины и соберутся и подождут. Следом за ним выходила мать, старая, недавно овдовевшая Рогачиха, становилась в палисаднике за забором, между кустами сирени, и время от времени вставляла свое, режиссерское: