Я дружил тогда с Качкиным Володей, таким же, как и я, дошкольником, и зимние рассказы в их хате мы могли каждый вечер, да к тому же еще и с теплой печи, слушать сколько нам хотелось.
Жили Качки бедно, семья была большая, но и дружная, хоть я и начал о дядьке и тетке с их утренней зарядки. Подобрались они, Захара и Юста, настолько удачно, что даже оба не чуяли нюхом и очень любили лук. Однако в их тесную, душную хату мужчины собирались каждый осенний или зимний вечер, да все дядьки бывалые, не наслушаться их рассказов.
Почти всегда верховодил хозяин.
— Дай бог память, кажется, в одна тысяча девятьсотом, в мае или в юне месяце было. Стоял я тогда в Танку (он говорил не Тангу, как надо, а Танку) на погрузке имущества с кораблей в вагоны, а то и обратно. И вот приходит однажды французский крейсер «Париж». Капитан крейсера… (Заминочка.) Дай бог память, некто мусье Пити. Перекувырку твою! Он ни слова по-русски, я ни слова по-французски… Поставил я водку, Пити поставил хорроший коньяк. Сидим. Закуска, конечно… (Снова заминочка.) Мясо соч-ное, сладкое… Белый хлеб, холодец, консервы… Сидим мы так, беседуем, и говорит он: «Захар Иванович, дружище!..»
— Захара, а ты ж говорил, что тот Петя ни слова не знал по-нашему.
Перебил хозяина Игнат Секач, по-деревенски — Балалэй[45]. До службы в царской армии, куда его взяли в войну, Игнат работал грузчиком в «санкт-петербургской типографии Маркуса», которого упорно считал «самым старшим над всеми большевиками». Но смешное, что про него, Балалэя, говорили, было не там, а дома и не так давно. Поехал он в местечко за священником, тот должен был вот-вот вернуться откуда-то, и пришлось подождать. Сидел Игнат на кухне. Ни двух взрослых поповен, ни служанки почему-то не было дома. Матушка, просто одетая женщина, сама мыла в комнате пол. Игнат не знал попадьи, и ему захотелось поговорить с этой женщиной, как со своим человеком. Подошел к двери, открытой в комнату, и начал:
— Вот уже, служаночка, наш поп и обдирало! Ох, падла, и обдирало!..
Было и другое, не домашнее. После гражданской войны Игнат вернулся в Нижние Байдуны, а тут его вскоре — в польское войско.
— Поставил меня у помпы, воду в корыто качать. Я качаю, а он стоит и все «старчи!», да «старчи!». Я думал, что это он хвалит меня, что я уже буду у них каким-то старшим, а он, падла, подскочил — да по морде. Тот капрал. А хлопцы потом смеются, которые наши, что «старчи» — это по-ихнему «хватит».
И такое еще, что он мог бы, если бы не любовь к смешному, и не рассказывать про себя самого.
— Глаза, говорю, болят, ничего хорошего не вижу. Это я к доктору к ихнему пошел. А он мне, лекаж тот, стакан касторки налил. Рицина по-ихнему. Всю, падла, выпить заставил. Вот где было потом!..
Секач для нас с Володькой был тоже старый, как и все другие мужчины, а для дядьки Захары — на целый солдатский век моложе. Хоть Игнат и говорил ему «ты».
Любил Секач подсечь. И «один глаз на двоих» — это тоже он придумал.
Однако теперь остановить, смутить рассказчика было не так-то просто.
— Балалэй ты! — уставился тот одним глазом в недоверка. — Во-первых, не Петя, а Пити, а во-вторых, перекувырку твою, мы когда выпили, он начал по-русски, а я по-французски… (Заминка более продолжительная.) Прекрасный был человек, царствие небесное! Вот я ему и говорю…
У старшего унтера Качко знакомых в высшем свете было вообще немало. И на военной службе, и потом, когда он, где-то там покалечив глаз, работал в Одессе трактирным половым.
— Дай бог память, кажется, в одна тысяча девятьсот девятом. Проезжал генерал-губернатор Таврического края… (заминка) некто Крестовоздвиженский Петр Филимонович. На Дерибасовской, — перекувырку твою!.. И я стою на крыльце своего трактира «Белая акация». А он придержал своих рысаков, да и кричит, зовет из толпы народа: «Захар Иванович! Качко! Дружище!..»
— Узнал! — восторженно перебивает кто-то из мужчин.
— Вот же, перекувырку твою! Наш бывший генерал. По Никольск-Уссурийску. Потом — в Танку… (Заминка.) Пракрасный человек!..
На этот раз почему-то обошлось без «царствия небесного», будто знакомый где-то жив-здоров.
— И еще один Петя, — немного тише, чем обычно, сказал таки, не вытерпел Игнат.
Но на этот раз, видать, хозяин не услыхал.
Кроме такого уссурийско-таврического знакомства были еще и намеки.
Однажды дядька Захара вернулся из местечка под мухой, только не ночью и не зимой, и я тогда видел и слышал через забор незаметно, как он встретился с Канисом у будки. Тот был привязан, вышел навстречу, сел на хвост, глядя в лицо хозяину со всею преданностью.
— Канис! Дружище! Здравствуй, перекувырку твою! Как говорил покойный Николай Александрович Романов-Второй: «Ничего не вижу, тока кровь, кровь, кровь!..»
В такт с этим повтором человек покачивался назад-вперед-назад, а собака тоже в такт мела, мотала по песку хвостом. Тогда человек начинал петь свою любимую, одну на всю жизнь:
— И горит лучина, из-да-ва-я тр-реск, и вокруг тре-вож-ный!..
Дальше, к «разливанию блеска», не шло. Снова повторялось трагическое «кровь, кровь» покойного Романова-Второго. Словно про какого-нибудь ефрейтора или унтера из Танку: «Иванов-второй» или рядового — «Сидоров-третий»…
Так и подобно бывало часто. Когда же в рассказах, мягко говоря, перебарщивал кто-нибудь другой, дядьке Захаре это не нравилось. Даже и другу своему Ивану Бохану-Калоше[46], по-уличному Летчику, он не давал подыматься слишком высоко.
Бохан Калоша служил когда-то в «петергофской воздухоплавательной роте». Подогретый рассказами Качки, и он начинал своим мягким, также «городским», «культурным» голосом что-нибудь, например, такое (беру не с начала):
— Итак, значит, подымаю взвод по тревоге, а сам сажусь на дирижабль. Даю команду…
Тут речь обрывалась:
— Ефрейторишка, перекувырку твою! Какой взвод? Какую команду? Кто т-тебе даст ди-ри-жабль?!
Воздухоплаватель не обладал такой непоколебимостью, как железнодорожный старший унтер, и защищался мягко:
— Ты же ведь там со мною не был. Что ты орешь на меня? Удивительный человек!..
Почему ж он не сокол?
«Овес сей в грязь…» А картошку сажают, когда уже совсем тепло, когда цветут сады, щебечут ласточки.
Все между тем управились в поле, а дядька Бохан-Калоша только что начинает.
У его тощей вихлястой кобылки тоже была кличка, немного длинноватая: «Не на того наскочила». Так о ней говорили на пастьбе, в табуне, на улице, когда лошади возвращались вечером с выгона и когда она была в упряжке, — лишь бы не слыхал хозяин. Потому что, по сути, кличка эта принадлежала не ей, а самому Летчику, еще одна. Это она, буланка, однажды подмяла его под себя, заноровившись в оглоблях, когда порвались сначала супонь, а потом и хомут. Вокруг — хохот, так как это случилось на улице, а Летчик выбрался из-под буланки и победно закричал:
— А, стерва, не на того наскочила!..
Сегодня супонь и хомут держатся, телега также кое-как скрипит, на телеге — навоз, а рядом с телегой идет своей легкой, все еще военной походкой бывший воздухоплаватель.
Навстречу едет Алисей Тивунчик со странным и до сих пор непонятным мне бабьим прозвищем Ривка. Этот дядька, помоложе Летчика, тоже заслуживает особого разговора, но это — потом. А тут он пока что и слова не промолвит. Тивунчик уже полностью управился с весенней работой, едет откуда-то налегке и с веселым презрением к лентяю подымает, сидя на возу, правую руку над головой, крутит уставленным в небо указательным пальцем и важно, сосредоточенно гудит:
— У-у-у!
Летчик знает этот жест, видит его от Тивунчика не впервые, но по деликатности своей натуры не может стерпеть, злится:
— Ривка ты! Больше я тебе ничего!..
Так и разъезжаются.
Не хозяин был дядька Бохан-Калоша. Не туда у него тяга была. Даром что фамилия, как у шляхтича, двойная — двор ихний был небольшой, из хаты в гуменце шагов менее полсотни, а он, говорили, придя когда-то солдатом на побывку, выходил с отцом раненько молотить и подпоясывал в хате саблю. В гумне распоясывал ее, ставил в угол, потом уже брал цеп. Завтракать шли — снова подпоясывался. Где сабля, а где «дирижабля» были у него там, в солдатах, не очень-то кто из нижнебайдунцев разбирался. Хватало того, что это было потешно. После военной службы Иван Степанович жил до революции в губернском Минске, а что он там, бравый ефрейтор без сабли, делал — об этом не очень любил рассказывать, весь свой жизненный расцвет связывая только с Петергофом.