И вот теперь он стоит передо мною и извивается, как уж.
— Все в ваших руках, вы наша власть, товарищ председатель, и как вы скажете, так оно и будет.
— Нет, брат, — говорю я ему, — и власть не только моя, и дело это не такое, чтоб нам шептаться в стороне от людей. Приходи вечером на правление.
Не припомню кто, но кто-то из наших мужиков сказал:
— Не разбогатеет колхоз от такого хозяина, как Иван Авдотьич. Голенькое заявление принесет, и все.
И правда, про бедность Ивана сказки рассказывать можно. О том, как жил да был в Заболотье Мурашка, как жил он в хатенке на курьих ножках и звали его Авдотьич…
Прилепилась эта хатка на крутом откосе в конце деревни, словно ласточкино гнездо. Идешь иной раз, поглядишь — и зашел бы, кажется, сзади, двинул ее ногой, чтобы света не застила! Тебе и смешно на нее глядеть, и обидно, а люди живут, век в ней прожили. Самое, можно сказать, бородатое горе, извечное.
И дед и отец Ивана были батраками. Иван Авдотьич пошел по их дорожке: и работящий был, как муравей[29], и не везло ему ни в чем, должно быть, еще больше, чем им.
Да чего лучше, пришли наши, наделили Ивана землей того самого имения, где проработали все три поколения Мурашек, дали и лесу — живи! А он почему-то, чудак человек, и строиться начал не по-людски: не хату сделал, а гумно. А хаты новой так и не одолел до войны. Почти все Заболотье сгорело во время оккупации, а его хатенка осталась, сама, можно сказать, просится в музей.
Заявление в колхоз Иван подал одним из первых. И вот тогда кто-то и ляпнул, что от таких, как наш Авдотьич, колхоз не разбогатеет.
А тут он приходит, и что бы вы думали? Несет совершенно новую сбрую — и хомут новый, и русскую красную дугу, и шоры, и уздечку! И все это, как видно, давно уж висело где-то, только дегтем смазывал время от времени, поглядывал и думал: когда же наконец разживется он к этой сбруе конем, первым в Мурашковом роду!..
— Хлопцы, — сказал Авдотьич, — коня у меня, сами знаете, нет. Придется запрячь колхозного. Подъеду, еще кое-что возьму.
Запряг коня, поехал и привозит новый скат колес.
— Тоже, — говорит, — собирали, еще отец-покойник начал.
А в первую нашу поездку пришел Авдотьич к гумну, где стояли телеги, выкатил новую, собранную на его колесах, а тут ему сам Ячный, старший конюх, приводит коня.
— Как раз, — говорит, — подошел твой хомут, Иванка. На, запрягай, а мы закурим. И пускай это считается, что мы за твой выезд молебен служим.
Стоим мы вокруг, глядим. Поставил Авдотьич коня в оглобли, заправил дугу и давай засупонивать хомут. За супонь берется, а руки дрожат… Приладил все, подходит ко мне и говорит:
— Ну, Василь, а теперь, закурю, брат, и я.
Не диво было бы, если бы человек курил, а то ведь и цигарки свернуть не умеет. И руки все еще дрожат, махорка с газеты сыплется. А стал прикуривать, гляжу: в глазах вроде слезы. Тянет, пыхкает, губы не слушаются…
— А ну его! — махнул рукой Иван.
Тут я ему спичку поднес. Прикурил человек и давай с непривычки кашлять.
Хлопцы у нас веселые, насмешники есть отчаянные, и нередко они над Авдотьичем потешались, а в тот раз хоть бы один голос подал! Даже Ячный и тот молчал… Да что я говорю, он, пожалуй, лучше всех понимал, что тут к чему.
10
Высоко-высоко над селом мерцает созвездие Большой Медведицы. А снег под сапогами скрипит так старательно, что и звездам в вышине, пожалуй, слышно.
Иду и улыбаюсь этой мысли.
Мигайте, звезды, подмигивайте, как заговорщицы, вы видели все: и заснеженное крыльцо школы и наше счастье в любимых глазах. Быть может, и вы чувствовали, как бьются рядом сердца, как горят поцелуями губы…
Комнатка при нашей школе. В приоткрытой печке дотлевают жаркие угли. На столе у окна светит из-под абажура лампа. Книги. Стопка школьных тетрадей.
Как часто, выйдя поздним вечером из дому, я думаю про этот стол и тихий свет в окне, перед которым сидит над тетрадями Леночка. Как тянет меня сюда, как не хочется отсюда уходить…
Сегодня я снова там был.
Нина всегда здоровается со мной как-то застенчиво:
— Добрый вечер, Василь Петрович.
Тихая, скромная, вечно за делом. И учит хорошо, и сама хорошо учится: заочно кончает педучилище. Мне знакома эта тяга к науке, охватившая нашу молодежь. Нина из работящей семьи: знаю отца ее, активиста из соседней деревни, знаю брата Тимоха. Когда мы встретились впервые, она рассказала: «Панов я почти не помню, так только мерещится что-то, словно сквозь сон. Когда-то мама говорила: «Вырастешь, девонька, пойдешь к пану Рушчицу гряды полоть и заработаешь себе на платьице…»
Сейчас Нина сидит над тетрадями своего четвертого класса. А Лена смотрит на меня и как-то загадочно улыбается.
— Мы, Василь, письмо получили, — говорит она. — Да так и не знаем, кому оно. Нинка думает, что ей.
— А почему ж это мне? — краснеет Нина. — Там же точный адрес.
Письмо такое: «Верти, комсомолка, верти хвостом! Выступай, агитируй, помогай своему Сурмаку! Мы тебе…»
Дальше читать не стоит.
— Старая песня, — говорю я, — поджоги, записки, выстрелы в окно… Фашистские недоноски!..
Есть «письмо» и у меня: «Скачи, скачи, Сурмак. Другие так же скакали, пока не допрыгались. Допрыгаешься скоро и ты». Почерк тот же, писал кто-то один, чего доброго молодой Носик или Рымша. А нацепить бумажку к нам на дверь, накормив сперва Шарика отравой, — это дело уже других рук, тех, кто к нам поближе, кто ходит среди нас…
— Какое дурачье, — говорит Нина. — Так уж, думают, мы и испугались, сидим и не знаем, что нам делать.
Леночка смеется, обнимает подругу и говорит?
— Правильно, Нина, правильно.
— А к тебе, поскольку уж ты стала моей помощницей, — обращаюсь я к Лене, — еще одна просьба. Запутался что-то наш счетовод, а я — стыдно сознаться — тоже в бухгалтерии не силен. Что, если б нам посмотреть втроем?
— Тоже «просьба»! — смеется Лена. — Приду завтра к Толе. Часов в шесть. Хорошо?
И слова эти: «Правильно, Нина, правильно», — и смех звучат еще в моих ушах, когда я иду по спокойной, заснеженной улице.
Мигайте, подмигивайте, звезды, видели сегодня немало и вы!..
Лампа стоит на столе, а за лампой окно, сквозь стекла которого глядит на Миколу глубокая ночь.
Ночь пугает маму. Она что-то прихворнула, лежит на печи. Уже раза три, с тех пор как я вернулся домой, старушка начинает беспокойно ворочаться, кашлять и, наконец, снова повторяет:
— Тушил бы ты, сынок, что ли.
— Сейчас кончу, — отвечает Микола, не отрываясь от книги.
— Так не сиди хоть против окна.
Микола улыбается:
— Ты ведь за печью как за каменной стеной, чего ж ты боишься?
Мать минуту молчит.
— Мне что, сынок, — говорит она затем, — мне-то уж осталось, как говорится, день мало, два много. А вот ты гляди. Им, разбойникам, долго ли…
Микола снова улыбается. Старушке на печи в страхе мерещится, что за окном сейчас смотрит на него пистолет бандита… Матери, понятно, простительно, поскольку она боится не за себя. А он тем временем раскрывает тетрадь и, положив на левую страничку свою изувеченную руку, правой пишет.
Я встаю, подхожу к Миколе и, наклонившись над его темно-русыми вихрами, читаю через плечо. Это просто конспект: хлопец готовится к политзанятиям.
Как бы почувствовав мой взгляд, Микола оборачивается. Он бы должен, как мне кажется, спросить: почему я не сплю, в чем дело? Но хлопец не произносит своего обычного «ну?». Мы воспитывались сурово, с детства не приучены к ласковым словам, к тому же мы мужчины, солдаты.
— Писарский почерк у тебя, старик.
Микола, должно быть, понимает, что я не то хотел бы сказать.
— Только чеки подписывать, — улыбается он.
Чтобы показать ему, что и мне наплевать на всякие страхи… Да нет, не то, просто и мне не хочется спать.