Прежде чем забежать в рассказе про дядьку Ивана далеко вперед, я должен с конца двадцатых годов вернуться назад, в самое начало столетия.
Моя старшая сестра Ульяна, теперь уже совсем бабуся, была тогда девчуркой, а там, где в нашем огороде растет у забора большой май (так у нас называются клены), ютилась в то время курная хатка. В хатке жил дед Корешок, которого так прозвали за поговорку «Едри твои корешки». Сказочный «москаль», николаевский солдат, который, вполне возможно, был не только на Шипке, но и в Севастополе или даже «покорял» перед тем Кавказ. Потому что помирал он, сестра мне рассказывала, в девятьсот седьмом году, когда ему было «без году девяносто». У деда было «три медале» и какой-то белый колпак на голове, а на ногах калигвы — обутки с острыми носками. И он просил так его похоронить: в колпаке, в калигвах и «медале» нацепив. Сестру мою, свою любимицу, попросил досмотреть, чтоб все, «едри его корешки, было в полной форме». На Ульяне тогда, как говорил мне крестный, «вода не держалась», непоседа была и хохотуха. «Ты ж, деду, — сказала она, — всех на том свете перепугаешь. Этим своим колпаком да калигвами». Однако сделали все, как он просил. Медали так и пошли с Корешком в землю. Может, когда и выплывут наверх, как тот дукат времен короля Зигмунта-Августа, который наш отец выпахал у самой деревни — через четыре столетия.
Теперь глянем и вперед.
Дядька Бохан-Калоша не только пережил своего друга Захара Качку, но еще и в партизанах побыл. За сыном Веней пошел, когда уже не мог укрыться от полицаев. Возраст у него был меж тем не тот, чтобы ходить на операции, и дядька досматривал при штабе коней. Однажды только и выбрался в район, одолжив наган. Шел по деревням близ пущи и в хатах, куда заходил перекусить к знакомым, спрашивал: «Как тут моя разведка? — Потому что жил он с разведчиками в одной землянке. — Если что плохо, не скрывайте, говорите. Ой дам, ой проучу!..» И надо же было старому чуть не в лоб напороться в сумерки на засаду. Удрал от нее таким осторожным кругом, что в лес, домой, вернулся из своего похода только на пятый день. Хлопцы смеялись, и сын его, толковый веселый Веня-минер, тоже смеялся. А сам старик позлился, пофыркал, однако воинственного форсу и после этого не утратил. Когда переписывали как-то бригаду и писарь спросил у «деда» о звании в первую мировую войну, Иван Степанович скромно, с полной убежденностью сказал: «Что же, пиши — лейтенант».
И о летании своем, совсем уже мифически устарелом, не забывал. Сам я однажды слыхал, как он рассказывал об этом новому человеку. Из соседней бригады пришел к нашему комиссару адъютантом бойкий варшавский еврей Крамарчик, и «дед» начал его где-то на третий день завораживать своим прошлым. Я как раз ночевал в лагере, приехал из района с донесением, лег раньше один в землянке и через приоткрытые двери то слышал, то не слышал, о чем там во дворе наш седенький воркует. Потом они вошли вдвоем в землянку, старик для верности спросил, не заснул ли я, я притаился, и он продолжал:
— Итак, значит, когда я командовал воздухоплавательной ротой…
От этого повышения по службе я не выдержал, тыкнул.
— А, стервец, ты не спишь!..
После освобождения, летом и осенью сорок четвертого, он работал участковым финагентом, ходил с офицерской сумкой, в которой были бумаги, химический карандаш, кусок хлеба и собранные деньги, никогда не разлучался с недавно нажитой винтовкой, а на куртке его красовалась медаль партизана Великой Отечественной войны.
В ту зиму дядька Иван и помер. Старая Алена, тетка очень медлительная, сонно сказала, что, может, его не только с медалью, но и с винтовкой надо похоронить: «Уж очень он ее любил». Веня был на фронте, но и дочки разобрались, что с винтовкой не надо. А медаль пошла туда, где давно лежат Корешковы, — может, за Шипку, может, за Севастополь, а то и за Кавказ…
Если вернуться снова во времена моего детства, так про дядьку Ивана надо сказать прежде всего, что жил он очень бедно. Все дети служили, кто в имении, кто у раввина, кто у кулака, и Веня, и девчата — с самого малолетства. А отец с буланкой кое-как переворачивал свою полоску с боку на бок, с одной стороны, бедняк, а с другой — еще и лентяй, смолоду подпорченный легким хлебом.
Мой крестный, портной Рафалок, человек душевный и малость бывалый, разъяснял мне это так:
— Ваня Бохан-Калоша если б жил в городе, дак, может, и жил бы как-нибудь по-людски. А тут — ни вола его, ни осла его…
Такое приспособление к бедности, такое прочтение десятой Моисеевой заповеди о грехе зависти: «Не пожелай дома ближнего твоего… ни жены ближнего твоего, ни вола его, ни осла его…» И т. д.
— Папа, вы мне купили черевички?
Несмелый детский вопрос, от которого у иного отца душа перевернется. А он, Иван Степанович, вернулся с ярмарки подвыпив.
— Тибе черевички? — защищается он. — Тибе платьице? — То девочкам, а это — сыну, мальчику: — А тибе, може, галстук или шляпу канотье? А спросили вы, стервецы, а здоров ли ты, папенька? А?
Дети были молчаливые, покорные, как будто все трое — и девочки, и Веня — по матери. На таком вопросе о черевичках или о чем-нибудь другом претензии их и кончались. Да и случалось такое только тогда, когда они были маленькие. Подросли, разошлись по службам и сами уже старались не только для себя, но и в дом.
А папенька долго был молодым. Если в их хате вечеринка, так он еще и поучит молодежь танцевать городскую ойру. (Еще одно его такое же длинное прозвище: «Ой, ци-дри-ца, ойра, ойра!») Парням-пожарникам, когда они временами налаживали в праздник свои занятия, Летчик показывал, что такое настоящая гимнастика, даже на импровизированном турнике. А уж дольше всего он пел. И в партизанах, бывало, вечером в притихшей землянке. Уже старый, немощный, но все еще молодо-сильным, хоть никогда не звучным, грудным, приятным голосом.
…Только этим и похож на отца Веня Бохан-Калоша, мой тихий друг с самого детства. Работает он в Гродно слесарем на заводе, видимся мы временами летом в Нижних Байдунах. Однажды пели за столом, дошли и до такой: «Звенит звонок насчет поверки» — про Ланцова, что умел удирать из-за решеток.
— Мой Летчик очень любил эту песню, — сказал тогда Веня добродушно, снисходительно, как про кого-то младшего. И, помолчав немного, засмеялся: — Помнишь, как они воевали когда-то с Захарой, Тангу и Петергоф?..
Этот разумный, добрый смех и мне позволил описать его отца — не для осмеяния, а только с улыбкой.
На соломенной эстраде
Перекрывают хату.
Солома щетинится солнечным золотом еще не очень высоко: кроющие дошли до половины стрехи. Однако и там они — выше над всей своей будничностью, в приподнятом настроении.
Мне так кажется. Я подаю им снизу то тяжелые, тугие снопы соломы, то длинные, гибкие «повязки», жердочки, то крученую лозу. И слушаю их философский диспут.
Разговор в большинстве своем, как говорится, не для печати.
Мне пятнадцать лет. Я сам не очень выражаюсь даже поодаль от дому, в мужской компании, но к деревенской «скоромности» и я приучен сызмальства.
Из города мы вернулись позже всех тех, кто были беженцами, мне пошел тогда пятый год, и новые дружки очень смеялись надо мной, когда я бросался защищать курицу от петуха. Свиные пастушки, они по приказу родителей сами гоняли свиней к хрякам. Гонял потом и я. Ну, а когда уже к Туркову жеребцу — страшнейшему, заливисто ржущему красавцу — приводили кобылу, от нас, и больших и меньших, не заслониться было ни заборами, ни воротами.
Малых нас, мальчиков, в баню брали мамы, а то и старшие сестры. Теперь, бывая в родной деревне не очень часто, молодежь я узнаю по родителям. Вон у Алеси какая красавица выросла, ее последняя, вся в мать, как та когда-то была. Мать уже сегодня прямо старуха, а я вспоминаю с волнующей грустецой, как присматривался к ней. Сам еще сопляк, а она уже девушка. В бане глазел на нее, когда Алеся выходила в пар из холодного предбанника, там раздевшись и так близко открыв все свои тайны. Еще и улыбается или злится, что ли: «Ну, уставился! Высматриваешь…»