— Так-то оно так, — говорит, подумав, бабушка, — однако нашему пока что совсем не ко двору это радиво. Обошелся бы и без него, ага! Одна слава — день-два, а потом, как и со всем остальным: начнет сам чинить и зачинит. И сапог не будет, а пчелок и подавно…
…Дядя вернулся домой, когда уже смеркалось.
В хате темно и тихо. Бабушка ушла на посиделки. Я лежу на топчане, прислушиваюсь, как за ширмой щебечут с мамой малыши, и думаю о своем новом, еще не оконченном рисунке.
— Скажи на милость, отца все нет! — заговорил дядя, присев у стола. — Ночевать собирается, что ли?
Я буркнул только «угу» и молчу: я чувствую, что ему хочется поговорить. Трудно сказать почему, но в дружбе такой, как наша, сразу чувствуешь настроение другого, по одному намеку уже знаешь, о чем он будет говорить. И я молчу, жду.
— Скажи ты, — начинает дядя, — а ведь я, брат, никак не могу дождаться. Представляешь — где-то там Минск или Москва… Они живут своей жизнью, кипучей, широкой… а мы… И вот отец твой бредет сейчас в темноте по снегу, несет под мышкой маленькую черную штучку — радиоприемник — и радостно бормочет. Сапоги тяжелые, ноги тоже, а сам весел. Да и как ему, скажи, не радоваться? Вот он придет домой, разгребем снег за углом хаты, сделаем ямку, закопаем туда старый дедовский чайник… Двадцать лет прослужил он твоему деду. Шипел, клокотал под постукивание вагонных колес, а нам вот сослужит другую службу. Теперь мы припаяем к нему медную проволочку, другую такую же проволочку растянем на двух занеманских жердинках, проведем проволочки в черную штучку — в приемник, и тогда твой отец произнесет, как библейский бог: «Да будет свет!» И станет свет…
Прошлой осенью, в туманный день, с дождиком, слякотью, с грустью на сердце, видел я, Алесь, как над напиши Гончарами, неведомо откуда взявшись, пролетели три морские чайки. Может, с озера Нарочь, может, с далекого моря. Мне хотелось бежать за ними по грязи, бежать сквозь мглу туда, где рокочет и пенится море, поет песню о том, что чудесный, безграничный мир не сказка, а действительность. Такая, брат Алесь, тоска — щемящая, огромная, что зовет вдаль. И ведь ничего же как будто, даже не крикнули чайки ни разу, только качнулись, сверкнув белым крылом на сером фоне неба, и вот уже запахло морем, донесся шум воды, захотелось плакать. Подумай только: жизнь так коротка, а мир так прекрасен, полон могучих, волнующих тайн, и мы тут — такие слабые, бедные, что не каждый даже мысленно может охватить всю его красоту и силу!.. Как мне хочется порой подкрасться, сорвать окутывающую землю завесу и увидеть, услышать все!..
А тут тебе тюрьмы, колючая проволока и штыки на границе, света — только что в окошке, а для души, которой так хочется летать, — тяжелые от грязи постолы…
Ты меня знаешь, Алесь, — я не революционер. Я, чтоб добиться истинного счастья для людей, не хочу… не могу перешагнуть через труп даже одного человека. Иной раз мне, правда, тесно, душно с такой верой. Ох, как душно, как мучают сомнения!.. И чем дальше, тем больше. Как хочется настоящей работы, борьбы — не только книжку кому-нибудь дать, не только марать бумагу…
И вот теперь это радио. Кажется, что мы где-то в темной и душной конуре. И вдруг нащупывает кто-то оконце, вытаскивает закрывающую его затычку — становится больше и света и воздуха. Вот сейчас холод и темь за стеной, а в этой тьме, стучась в наши убогие стрехи, просятся в хату песни и сказки, просятся разум и радость… И все это оттуда, все на нашем языке, все для нас!.. Как я хотел бы быть работником этого великого дела!
Долго молчим, а потом я с усмешкой рассказываю ему о давешнем разговоре бабушки с Федорой.
— Это ничего, — улыбается он. — Это только ревнивая воркотня старости на все новое. Якуб, брат этой самой Федоры, не одну палку на спине своего сына обломал бы за такие культурные штучки. Там уже не наивная темнота… Ну, а бабуля наша — человек веселый.
6
Весна.
На рассвете пошел дождик, и утро запоздало. Такое оно серое, заспанное. Наши еще спят, только я лежу без сна с полуночи и покряхтываю, прислушиваюсь, как наливается мой нарыв на руке, как жжет и дергает. За окном слышно чириканье воробьев, а в кухне-боковушке за дверью квохчет, проснувшись, наседка и пищат цыплята.
Я откинул крючок и толкнул рукой створки. Окно отворилось, и в хату дохнула весна.
Сколько красок в свежей зелени полей, перемежающейся полосками серой пашни, в луговых травах, обрызганных желтым цветом калужницы, в синеватой дымке горизонта! Как хорошо распускаются яблоньки над влажными, темными грядками, зазубренные листочки березы и лапки смазанных медом кленовых листьев. И вечера такие тихие, чудесные!..
А рисовать все-таки не хочется. Почему — не знаю сам. Может быть, потому же, почему сейчас Нине не хочется бабушкиных сказок: весна.
Вот они спят оба как убитые, нагулявшись за день до полного изнеможения. Нина — возле мамы на кровати, а Толик — на полу в корыте. С того дня, как он познал вкус простора и солнца, глазам хочется смеяться, а ножкам — топать и топать. Намедни сам начал вылезать из колыбели, да упал на пол, и потому его теперь укладывают в корыте. Только сегодня он что-то заспался. Это все дождик.
Но вот Толик встал, протер глаза и вылез из корыта. Я притих: погляжу. Малыш отвык уже звать на помощь бабушку или маму и начинает свой день самостоятельно. Глаза еще не смеются, а жмурятся от сна, но ноги топают, бегут. Потянулся к защелке, откинул и крепко толкнул обеими руками дверь на кухню, а сам с размаху уткнулся ручками в порог. Пока он твердо становится на ноги, перед ним уже квохчет его главный враг — наседка. Она приближается, встопорщив белые перья, а за нею — желтые пушистые «цыпочки», из-за которых она так больно клюется. Толик не теряется: левой рукой он гладит под короткой рубашонкой голое пузо, а правой, подняв пальчик, грозит и приговаривает:
— Не тлёнь, тулица, не мозьно — будет Толик бить лёзиной, ата-та!
Но «тулица» квохчет и грозно наступает на него. Тогда малыш возвращается в хату и ищет «лёзину». В углу стоит клюшка, на которую бабушка, прихварывая, опирается теперь. Толик берет ее как попало, за конец, подымает дужкой кверху и обрушивается на врага. Враг перебрался уже через порог и кличет сваю пискливую дружину. Начинается битва. Толик подымается на цыпочки и ударяет клюшкой перед самым клювом наседки. Недолет! Она топорщится и грозно подкатывается к нему, но клюшка падает снова, и на этот раз удачно — на спину. Наседка с криком отступает, а за нею катятся цыплята. Победитель преследует: одной рукой берется за ручку двери, другой — волочит за собой клюшку и перешагивает через порог. Но палка цепляется за порог дужкой, и, дернув раз-другой, Толик бросает ее и трусит за курицей безоружный, в одной короткой рубашонке. Сначала слышно бряканье щеколды в сенях, затем крик атакующей курицы и пронзительное: «Ба-ба!»
Я бегу на помощь.
— Ну, чего ты, чего? — говорю, подымая малыша здоровой рукой.
А тут и бабушка проснулась. Ручки сами тянутся к ней.
— Вот мы ее сейчас!.. А ты вишь какой воин, — говорит она. — Ну, не плачь.
Так начинается новый день. Бабушка будит маму. Мы с Толиком идем на сеновал поднимать отца и дядю. Они умываются у колодца, берут виды и вместе с мамой отправляются в поле разбрасывать навоз под посадку картофеля. Бабушка одевает Толика, и они вдвоем, «за ручку», идут доить корову. Пока молоко с журчанием бьет в подойник и поднимается белой, сладкой пеной, толстопузый барин стоит за порогом, то и дело, грозя, поднимает пальчик и говорит:
— Не тлёгай, калёва, не мозьно — будет Толя бить лёзиной, ата-та!
А худая Рогуля спокойно пережевывает жвачку и смотрит на него большими добрыми глазами.
Только Нина спит.
Солнце пробило тучи широкими косыми полосами и залило все ласковым светом. Веселый скворец трепещет крылышками, распевая навстречу солнцу свою забавную песенку. А рядом с ним, на ветке клена, чирикает воробей, все еще не потерявший надежды выпросить у скворца его новый домик. Сирота Коля Холодный, деревенский пастушок, трубит в свою бутылку без дна, скликая со дворов овец. Толик давно уже выпил положенную ему кружку парного молока и продолжает свой утренний обход хозяйства.