— Я была католичкой, — сказала она, — раньше, когда мне было двенадцать. И тогда появился Граббе, а там, где он располагается…
Нервы учителя по-прежнему были натянуты до предела, однако возможные последствия обмана почти перестали его волновать. Он думал: вот он, тот чистый миг, скоро все исчезнет, но пока этот миг был ему дан, и, войдя в роль незнакомца (удивляясь, что она, говорящая на несколько улучшенном брюггском диалекте, не распознала его нидерландский — нидерландский фламандского учителя, так называемый Высокий фламандский), впервые посетившего дом, учитель поинтересовался:
— Вы родились здесь?
— Да. Я всегда здесь жила. И только один раз ездила за границу, в Германию, в тридцать девятом.
Снаружи, в нимбе солнечного света вокруг черепа, прошел садовник, держа перед собой садовые ножницы.
— А еще училась в школе в Брюгге. В пансионе Святого Йозефа. Чтобы освоить латынь. Все остальное время была здесь.
Она встала, экскурсовод, которому предстоит показать иностранным туристам, американцам с фотоаппаратами на шее, проклятый замок Черного Рыцаря. Учитель боялся кружить по замку, он остался сидеть на месте, турист, заплативший деньги и ожидавший начала представления. Она разгладила складки на своих мешковатых брюках, поколебалась.
— Время от времени я выезжаю, в Брюссель или в Остенде, — сказала она. — Но в основном я дома. Я жду.
— Ждете?
— Кого — вы подумали?
— Граббе?
— А может, кого-то другого.
Ее жалобная интонация напоминала часто пускаемые в ход, повторяющиеся и все же не изнурительные намеки ее отца в теплице, но жадность, с которой она делилась своей скорбью, мешала ему. Он хотел бы удержать ее на расстоянии. Она была чужой и должна таковой оставаться. Но она продолжала.
— Кого другого, — сказала она, — хотя никогда… — Она выдержала паузу: — Хотя никогда в наш дом — (она произнесла это как наш дом, дом-клуб, помещение синдиката) — не придет больше такой, как он.
Она не сумела закончить; с размаху опустилась на диван, они оказались в метре друг от друга; она раскидывала паутину клейких нитей, опутывавших его. Ребенком она играла в Нашем Доме, в замке с крышей-навесом, газон был тогда незапятнанно зелен и чист, и не было на нем ни единого столба, ни единой статуи, и она, воспитанница пансиона Святого Йозефа, приехавшая на пасхальные каникулы, сидела в салоне в своей синей форме с широким галстуком, завязанным бантом, и слушала, внимала серьезным молодым людям в черных одеждах и сапогах, диким молодым людям в зеленом походном платье и шлемах, и потом, позже, когда все они погибли или исчезли, она осталась одна, анемичная, пугливая и дикая, она бродила вдоль книжных шкафов, вдоль спален наверху и здесь, вдоль стеклянных стен, часов Минервы, шкафов с фарфором, хрусталем и серебром, мимо изящных безделушек из разноцветного мрамора на бронзовых подставках и ждала сына дома, который не был настоящим сыном дома, а всего лишь найденышем, которого произвели в сыновья благодаря его дарованиям и злой серьезности. Учитель слушал, пил шерри, соучаствовал. И думал: если она внезапно, прямо сейчас, без заранее предугаданного конца, оборвет свой рассказ, молчи, Сандра, я скажу четко и сознательно: я бежал из школы, потому что меня охватила паника. Из-за страха перед страхом. Из-за того, что уже через год я развелся с моей женой Элизабет, которая была моей ученицей, но не только поэтому, но и потому, что вольно или невольно я отдался чистой как стекло тяге к фантастическому, причудливому, чистому, и это — я знаю наверняка — не улучшило бы моего положения, но хотя бы прояснило его, объяснило его, и — не молчи, Сандра, овевай своенравными темными крылами мое лицо — учитель увидел ее смущение, когда она заметила, что он не слушает ее больше. Она откинулась назад, скрестила ноги, ее охристая шея утонула в широком воротнике мужской рубашки, она вынула из уха коралловую сережку и стала ею играть.
— Доктор Хейрема, — сказала она, — для нас это имя звучит странно.
— Мой отец родом из Фрисландии, — ответил он непринужденно.
— Фризы прыгают с шестом, правда? Через каналы?
Вопль наполнил дом, он несся из коридора и откуда-то сверху, пожилая женщина, ее душили, и она как будто отрывала руки душителя от горла.
— Я видела это по телевизору. Вы тоже так прыгаете?
Ее широко расставленные необычные глаза не оставляли его. Стон пожилой женщины оборвался, будто ей зажали рот.
— Это моя мать, — сказала она, — она больна.
— Чем? — воскликнул он почти весело.
— Как это — чем?
— Ну что с ней?
— С кем? (С ней, у ней, кто такая «она»? Разве так говорят по-нидерландски?)
— Я имею в виду, чем страдает мефрау, э-э-э (господи, как ее там?)… Хармедам?
Если она отважится сказать, подумал учитель, воспламененный волнением, жарой и шерри, если она рискнет сказать: воспалением кишок, я тут же уйду, и он спросил себя, куда же запропастился этот чертов мальчишка.
— У нее застужены затылочные нервы, — солгала Алесандра Хармедам, и, чтобы вытеснить из разговора мать, утлое суденышко ее разговора скользнуло в какую-то историю, которую учитель позже не мог вспомнить, она следовала непредвиденно надежным курсом, который потом всегда избирался под тем или иным предлогом, это был спотыкающийся рассказ, дабы устранить ее мать, и он притворился, что в этот раз внимательно следит за его течением, они сидели, как две женщины в баре, и учитель, страстно заклинавший мальчика появиться, увидел, как пожилой господин, отец, супруг этого полузадушенного вопящего чудовища наверху, снова прошел по саду, неся перед собой гигантские раскрытые садовые ножницы, напоминающие разрезанный посредине стальной фаллос, и, следуя своей мерзкой привычке хвалиться памятью на стихи, он показал на впавшего в детство старика в огромном парке со статуями и произнес:
— «And ere they dream what he’s about, he takes his great, sharp scissors out!»[51]
Молодая женщина полуприкрыла глаза, на ее лице появилась гримаска, которая могла выражать и наслаждение, и отвращение, и он, воодушевленный, набрал в грудь воздуха, чтобы продолжить («and cuts their thumbs clean off and then»[52]), но она язвительно спросила:
— Почему вы говорите по-английски?
— А почему бы и нет?
— За много лет впервые в Алмауте говорят по-английски.
Ничего не спрашивай, сказал себе учитель, молчи, ты же незнакомец, который все знает.
— Мне очень жаль, — кротко сказал учитель.
— Я знаю, у нидерландцев другое отношение к английскому, это их второй язык, ну как для нас французский, что ли… и все же…
Он совершил непростительную ошибку, детские стишки растекались между ними, как пятно на его брюках.
— Я понимаю, это ребячество, — сказала она и попыталась улыбнуться.
— Это был детский стишок.
— Я не понимаю английского. Отец учил его когда-то, но, вероятно, совсем забыл, он регулярно выкидывает все из своих мозгов.
Она размяла суставы рук, прогнала притаившегося в ее лице ребенка, надела солнечные очки.
— Кое-какие отрывочные познания у меня сохранились, потому что я год учила его в платной школе, но когда отец об этом услышал, он, никогда не заглядывавший в наши школьные табеля, написал тогда Матери-настоятельнице, что заберет меня из школы, если у меня еще хоть раз будет урок английского. Это было в начале войны. А потом он написал письмо в пансион, когда я — чтобы позлить его — рассказала, что нам преподают больше французской истории, чем фламандской, и что монахиня учила нас, будто в Битве Золотых Шпор[53] вовсе не участвовали никакие фламандцы и будто это немцы и фризы побили французов. Это было позднее, в сорок четвертом, и когда Граббе об этом услышал, он тут же собрался в пансион, дабы, хоть силой, прочесть всем классам лекцию об истинном значении Золотых Шпор. А я визжала от страха, я боялась, что он наговорит там жутких вещей, и вместе с тем мне ужасно этого хотелось, чтобы все девчонки увидели, что Граббе принадлежит мне, что он мой. Ведь тогда я именно так и думала.