— Был у меня с одним большим начальником разговор. Примерно на эту же тему… Я ему и ответил, что часто мы неправильно понимаем смысл образования.
— Объясни, — прошу я.
— Объясню. — От энергичного кивка волосы Алексея падают на лоб. — Скажи мне, пожалуйста: почему это учиться — значит кем-то стать? Я не о молодых, которым нужно приобретать профессию. О тех, у кого она уже есть. Разве образование в этом случае нужно для должности? А не для знаний?
— Но они у тебя больше, чем требуется токарю.
— А это заблуждение, — живо возражает Алексей. — Промышленность оснащается сейчас сложнейшей техникой. Давай завтра съездим на наш завод, посмотри. Такие станки есть — руками разведешь! И уверяю тебя, работающий на таком станке должен знать иногда не меньше инженера. Ты сам подумай. Почему я, рабочий середины двадцатого века, должен обладать только минимумом каких-то производственных навыков? Включить станок, смазать, дать норму — нынче этого мало. Чувствовать металл — одно. Понимать, что с ним происходит, когда он у меня под резцом, — другое. Разве мне мешает, что я, допустим, знаю сопротивление металла?.. Деформации?.. Наоборот. Тогда я не на ощупь, а сознательно определю нагрузку, сменю режим. Не гадаю, а рассчитываю, — это ты понимаешь?
— Понимаю, — киваю я. — Но почему все-таки ты не хочешь стать инженером? Организатором, как ты говоришь?
— И на это отвечу… Организационных дел мне и так хватает. В бригаде, в партбюро, по общественным обязанностям. Вот так! — Алексей коротко чиркает пальцем по горлу. — Зато у меня остается время для главного — для работы. У станка стоять. Вещь делать. Не труд других организовывать, а самому трудиться. Не продукцию других принимать, как контролер ОТК, а самому ее производить. Когда уж состарюсь, тогда, может, в служивые и перейду. А пока — ни-ни!
Поправляя упавшие на лоб волосы, Алексей вскидывает голову — получается это у него как-то задиристо, молодо, — неожиданно спрашивает:
— Что, по-твоему, интереснее: самому писать или редактировать написанное другим?
— Писать, — без раздумий отвечаю я.
— То-то и оно! — довольно смеется Алексей. — Налить еще чаю?
— Нет, спасибо.
— А я себе подогрею. Любитель. Покурим минутку.
Он уходит на кухню; я, разминаясь, хожу по комнате, останавливаюсь у письменного столика, приткнувшегося в углу у окна. Над ним висит большая фотография — десятка полтора черноволосых парней в комбинезонах сгрудились у станка, за которым работает Алексей. Приподняв голову, он улыбается своей широкой добродушной улыбкой.
Вернувшись со стаканом чаю, Алексей становится рядом, объясняет:
— Это в Болгарии. Давненько уже.
— В туристской поездке был?
— Вроде. Ездил к ним на машиностроительный завод.
— Зачем?
— Ну, как говорят, — передавать опыт. По скоростному резанию.
— Вон ты как! — Мне начинает казаться, что я читал где-то о токаре Фомине, не догадываясь, конечно, что это — Алексей. — Слушай, Леша, в газетах про тебя писали?
— Было иногда.
— Ладно, ладно! — смеюсь я, понимая, в чей огород летят камешки.
На письменном столике, сбоку от телефонного аппарата, из-за которого я и решил, что Алексей — какая-нибудь шишка, лежит аккуратная стопка писем.
— Эх, сколько! — удивляюсь я. — И все насчет твоего опыта?
— По-всякому бывает, — неопределенно отвечает Алексей. — Вчера вот из Ленинграда получил. С завода, на котором в войну работал.
— Ну вот, я же помнил, что ты в Ленинград после девятого класса уехал! А как в Тамбов попал?
— Это ты перепутал. Уехал я вместе со своими стариками сюда, в Тамбов. А уж после десятого — в Ленинград. Сдавал в политехнический — из-за твоей любезной литературы не попал. Тройку схватил. Дядя меня к себе на завод и устроил — там и война застала.
— Так ты в блокаду был?
— С первого дня. И почти до последнего. Дистрофиком на самолете вывезли.
— Хорош дистрофик! — смеюсь я, поглядывая на приятеля, похожего в своем синем тренировочном костюме на спортсмена.
— Живуч оказался, — ухмыляется Алексей; держа в руках стакан с чаем, он садится, удивленно качает головой. — А когда в Тамбове с поезда сняли, не поверишь — отец на руках домой отнес. Как перышко был. Одни только ноги болтались… Мать в корыте помыла — как младенца, одели, положили на кровать, а я уже и языком пошевелить не могу…
Отгоняя навязчивое видение, Алексей взмахивает густыми белесыми ресницами, смотрит на меня спокойными ясными глазами.
— Каждый год в отпуск в Ленинград езжу. Чего ищу — и сам не пойму… Юность, что ли, свою?.. Или все дядьку встретить надеюсь, хотя сам же его на саночках и отвез?.. Это вот он меня рабочей гордости научил. Вроде завещания оставил…
САМЫЙ ГЛАВНЫЙ ЧЕЛОВЕК
Когда-то, уютно помаргивая и неторопливо волоча за собой резиновую кишку, ходил лифт. Алексею нравилось, перескакивая сразу через несколько ступеней, перегонять его; хлопали двери квартир, доносилась музыка; по утрам, столкнувшись на лестничной площадке, белоусый художник Авилов неизменно говаривал: «Ну-с, приветствую молодое поколение рабочего класса!..» За углом была булочная, в которой разных батонов, кренделей и сдобы, не говоря уже о хлебе, — хоть завались; на втором этаже жила дочка настройщика роялей Шурочка; еще издали завидев ее, Алексей поспешно приглаживал вихры, а поравнявшись — проходил с совершенно равнодушным видом мимо. Каждую субботу, прямо с завода, ездили с дядькой в баню, парились березовым пахучим веником, дядька от удовольствия тихонько повизгивал. Потом сидели в буфете: дядька, рассуждая о том, что рабочему человеку без парной нельзя, тянул пиво, Алексей — ситро, иногда две-три бутылки подряд, до тех пор, пока живот не становился каменным, а в носу покалывали иголки газа. Да, была жизнь!..
Теперь Алексей входил в подъезд своего дома, как в мрачное ущелье. Неподвижный лифт круглосуточно стоял на первом этаже за обледеневшей, наглухо закрытой решеткой; в сумерках тускло мерцал на стенах колючий иней. И тишина, тишина… Шурочка, к счастью, уехала куда-то с отцом в первые же дни войны; белоусого художника Авилова, странно вытянувшегося, в минувшее воскресенье вынесли два санитара. Сегодня первый день не вышел на работу дядька — слег, а две пайки хлеба, получаемые по утрам в булочной за углом, не занимали полностью ладони Алексея.
Днем, стоя у станка, Алексей обычно не чувствовал слабости, вернее забывал о ней. Только изредка в глазах начинало все плыть, резец исчезал… В такие минуты, упираясь руками в станину, Алексей резко прикусывал губу, охал от короткой, как удар тока, боли — сознание прояснялось, резец снова четко бежал по серебристой поверхности. Зато к вечеру сил уже не оставалось вовсе, третий этаж давался ему потруднее, чем неприступный пик — альпинисту. Неожиданно, ватно подгибаясь, отказывали ноги — давя грудью перила лестницы, Алексей отдыхал, поднимался выше…
Дверь мерзло скрипнула; не открывая глаз, дядя слабо окликнул:
— Ты, Леха?
— Я.
Лежал он в той же самой позе, в которой оставил его утром Алексей: на спине, покрытый одеялом и пальто, в шапке с завязанными ушами. Подушка продавилась, голова неловко запрокинулась, под тесемками ушанки резко выпятился обросший седой щетиной кадык — худой и жалкий, как общипанное горло цыпленка-заморыша. Закрытые, обведенные темными кругами глаза ввалились — казалось, что в неподвижные глазницы налили синей неживой воды; на стуле, на тарелке, нетронуто лежал ломтик хлеба.
— Почему не ел?
— Охоты нет… — Набираясь сил, дядя помолчал, приоткрыл наконец глаза. — На заводе-то как?
— На заводе порядок.
Алексей опустил черную бумажную шторку светомаскировки, в темноте смахнул с подоконника сухо спавший со стекла иней, зажег коптилку.
— Четыре танка из ремонта выпустили. Во — заревели! — Вспомнив, как, развернувшись и грозно лязгая полированными гусеницами, тяжелые машины нетерпеливо вылетели с заводского двора, Алексей оживился. — Директор сказал: завтра навестит тебя. Пускай, говорит, Семен Силыч поправляется.