Злой человек, злой. Так и есть. Глаза щиплет от слез, сердце разорваться готово — так ему тяжко. И обильно поливая сложенные руки слезами, она произносит громко: «Очисть сердце мое, господь, обнови мой дух. Не отвергни от меня лицо твое, не лишай меня своей благодати».
Вот теперь хорошо. На сердце легко-легко стало. Мысли угомонились, попрятались, кто куда. Аннеле обняла колени руками, прикрыла глаза; сквозь ресницы, через маленькую-маленькую щелочку видно, не разбегается ли стадо.
Сидит она, притихла.
Время тянется и тянется, ползет как улитка.
Вдруг из-за леса доносится глухой рокот, прокатывается по лесу, летит за горы, грохочет за горами, за полем, затухая вдали.
Аннеле открывает глаза. Прислушивается: гроза?
«Нет. Приснилось, видно». Но вдруг почудилось ей, что горы и деревья, цветы и травы затаились, словно ждут чего-то. Тихо-тихо становится. Все замирает. Аннеле прижимается щекой к коленям.
Снова загрохотало — на этот раз сильнее. Лес вздрогнул, закачался, загудел — словно грозный зверь проснулся.
Аннеле вскочила, отбежала подальше от кромки леса и посмотрела вверх. Гроза, гроза! Уже тут! Небо за лесом заволокло черными громадами туч с прозрачными серыми кромками. Солнце тонет в них, вонзая в тучи добела раскаленные лезвия. Сверкает молния. Аннеле начинает считать — далеко ли гроза, но путается; сердце прямо в ушах стучит, сбивает. Не успевает и до шести сосчитать, как грохочет снова, и небо раскалывается пополам.
Воздух рокочет. Лес освещен белесоватым светом, листья повисли, ни травинка не шелохнется. Рычание гулким эхом прокатывается по замершему лесу, во весь опор мчится к ней; ржаво-белые пенистые клочья облаков растекаются по свинцовым грудам туч.
«Ой! Вон она, вот! Над самой головой!» — вскрикивает Аннеле, а сама словно приросла к земле.
Завывая, выкручивая деревья, налетает на лес ураган, срезает вершины, и те с треском валятся на землю. Аннеле и глазом моргнуть не успела, а в лесу уж полно бурелома. Тучи рычат над головой, заглушают вой урагана.
И вдруг в лесу зазвенело, засвистело, дробно застучало, словно речная галька рассыпалась по огромному листу жести.
«Град, град!» — шепчет Аннеле и, сжав кулачки, бросается, не помня себя, в ту сторону, где должны быть свиньи. Но их давно и след простыл. «Домой, домой!»
Но куда бежать? Вокруг, куда ни глянь, мутная завеса дождя. Огромные градины, даже кусочки льда секут Аннеле по спине, плечам, шее, ладошками она пытается прикрыть голову, бежит наобум в сторону дома, как вдруг мутная пелена прямо перед глазами озаряется ослепительным зигзагом, и она падает на землю.
Очнулась Аннеле от нового удара грома. Зубы у нее стучат, руки и ноги онемели; шевельнула одной ногой — на месте, шевельнула другой — эта тоже двигается.
«Вытерплю, вытерплю, что бы ни было! Не убьет, не убьет!» — твердит она, успокаивая себя, вскакивает и мчится дальше.
И тут из пенящихся, бурлящих потоков дождя выныривает человек в рубахе, с непокрытой головой. Отец.
Молча подхватывает он Аннеле, сажает на плечи и шагает по клокочущей воде, загребая ногами, словно веслами.
Только вошли в избу, вокруг сразу же натекла огромная лужа. Куда ни встанут, от них тут же ручейки разбегаются в разные стороны. Зашла в избу бабушка, на голову наброшено толстое одеяло — свиньи по огороду разбежались, с трудом в хлев загнала.
Аннеле даже в жар бросило. «Вот тебе и помощница! — слышится ей. — Не доглядела!»
И вот лежит она уже в постели, все на ней сухое, только глаза мокрые.
— Отчего глаза мокрые? — спрашивает мама. — Сильно градом побило?
— Побило.
— Больно так, что ли?
— Не-а.
— Так что ж плачешь?
Молчит Аннеле.
— Сильно испугалась?
— Испугалась.
— Оттого и плачешь?
— Не-а. Стану я от этого плакать!
— Так чего нюни распустила? — уже строго спрашивает мать. И Аннеле выталкивает сквозь рыдания: «Не досмотрела! Не досмотрела!»
Мать треплет Аннеле по голове, смеется.
— Что ты, глупышка! Вся в синяках, а туда же — не досмотрела! Тут и взрослый бы не справился.
В комнате тихо и прохладно, как и утром. Нигде и мышка не зашуршит. Аннеле смотрит на солнце — оно теперь заглядывает в окно на другой половине избы. Только что груша стояла вся в красных полосах света, алело поле молодого клевера, и вот все погасло. Солнце словно тонет в земле — вот половина осталась, вот край — краешек — два длинных-длинных золотых луча…
Два золотых луча зацепились за ресницы и повисли на них.
В ПРЕДЧУВСТВИИ ДОРОГИ
Понятие о времени пришло к Аннеле только в Авотах. До этого глаза застилала розовая мгла, из которой, словно золоченые шпили башен, выплывали мгновения, миги, переливались, мерцали невиданным светом и гасли. Но стоило приехать в Авоты, время словно привязало нить от своего огромного клубка к последнему придорожному столбу и давай из него разматывать дни и ночи, зимы и весны, недели и месяцы, месяцы и годы. Время то летело на крыльях, то с места не двигалось, как лентяй-лежебока. Но если уж заберет что-нибудь, больше ни за что не отдаст, кого уведет, тот уж не возвращается.
Раньше, бывало, со стороны Аков каждую субботу спешила домой Лизиня. Теперь она живет в Елгаве. Но наступает суббота, и снова Аннеле у окна, смотрит вдаль, ждет. Так ей хотелось, чтобы пришла Лизиня, чтоб не было больше того времени, которое увело сестричку в дальнюю сторону. Как хотелось порвать ей нить и выбросить тот кусок времени, забыть о нем. Не будет его, и Лизиня сможет вернуться. Как молила Аннеле, как звала: «Приди, приди, Лизиня! Приди, приди, Лизиня!» Закрывала глаза, приговаривала: «Открою, а на тропинке стоит Лизиня, будто и не уезжала, идет ко мне, как прежде». Но ничего не получалось. Увидеть Лизиню можно было только с закрытыми глазами, сомкнешь ресницы — и вот она, несется, словно на крыльях, улыбается, привычно размахивает своей корзинкой. А вот она уже в избе. Светлеет вокруг, все улыбаются, и отец, и мать. А вот они обе бегут по полю, зимой Лизиня ее через сугроб переносит, летом вместе в лесу, среди звонких птичьих голосов, среди цветов. И говорят, говорят, наговориться не могут. И тогда так легко на сердце делалось. Словно запутанный клубок размотаешь, все понятным становится.
Но были дни, когда Аннеле к окну и близко не подходила. Не любила его больше. Знала — хоть все глаза высмотри, никогда Лизиня не придет с той стороны. Время то миновало.
Аннеле казалось, что время бывает разное: белое и черное. Раньше оно всегда было белое-белое, мелькнет только кое-где черное пятнышко: отругают или накажут за то, что взрослые называют проделками. Пусть себе называют, как хотят, беда невелика. Постоишь недолго в углу — как силе противиться? — поплачешь, горе все изойдет слезами, повернешься на одной ноге, на другой, и опять время яркое, белое, как само солнышко. Теперь все по-другому. Темные пятнышки времени расползались, заслоняли собой мгновения, минуты, превращались в часы. А то вдруг привяжется какая-нибудь мысль, мучает, докучает. На самом деле все так, как видится, или нет? Чувствует, что на многое вокруг другими глазами смотреть надо, по-другому понимать; видеть и то, что глазам не видно. И кажется ей иногда, что люди говорят не то, что надо, смеются, когда не смешно. И такое могут сказать со смехом, что тот, кому скажут, от злости, досады и боли чуть не плачет. Особенно батрачки вдруг ни с того ни с сего начнут браниться, выкрикивать скверные слова. Странно, как можно злить; обижать друг друга и этому радоваться? Какая может быть радость, если радует вовсе не то, что любишь — как любишь солнце, цветы, птиц, лес, Лизиню, бабушку, отца и всех-всех таких добрых и хороших. Странно, когда радует, что другой сердится, странно, что нравится браниться. Непонятно все это. Должно быть, это и есть черная радость. Радость, которая не приносит добра.
Дел у Аннеле сейчас не меньше, чем у взрослых. Вот уже второе лето каждый третий день пасет она скот. А как пришла осень, снова заняла она свое старое место — наматывать нить на цевки. Были дела, которые и летней, и зимней порою выполняли дети: полоть, травы нащипать, листьев нарубить, вязать, шить, трепать и чесать шерсть. Работа была не в тягость. За каждое дело бралась горячо, но уж если не нравилось, то сидеть становилось невмоготу: все сидишь и сидишь, а глаза все сто раз сделали-переделали и забыли. Мысли жили не в лад с руками — сердились на них за то, что такие неповоротливые, непроворные. А то и вовсе забудут о них — улетят далеко-далеко, в неведомые страны. И тут же отец легонько — толк! «О чем задумалась, дочка? Так ли работать надо?» С быстротой молнии мысли возвращались к рукам, исправляли ошибку, но удар и обиду помнили долго. А дел переделать мыслям надо было видимо-невидимо: и новые земли сотворить, и населить их образами; мысли приходили и уходили и сладу с ними не было никакого. Что поделаешь, если уводят они ее совсем не туда, куда велено? Что поделаешь, если из-за них валится все из рук, если заставляют они забывать то, что для взрослых самое важное? Вот тогда-то часто доставалось ей, и довольно ощутимо: не думай, не мечтай! И если доставалось от матери, то обидно бывало до слез. Как может мама наказывать ее за то, в чем она не виновата? Мать тогда становилась далекой, чуть-чуть чужой. Она, верно, ничего не знала об Аннелиных мыслях. Нет, наверняка не знала. Ведь как часто случалось — выскочит у Аннеле неожиданно вопрос или возглас, взрослые и давай смеяться да еще приговаривают, чтоб впредь глупостей таких не говорила. Это ее отпугивало. И стала она тщательно скрывать свои мысли и игры от взрослых, стала понимать, что ее обижают, и как раз те, кто был ей дороже всех. Когда ее наказывали, она думала: взрослые наказывают потому, что им власть дана на это; провинилась ты или нет, надо все перетерпеть; и никогда не плакала, не просила прощения. За это слыла она упрямицей. Другие дети, мол, плачут, прощения просят, а она ни за что. Батрачки все уши Аннелиной матери прожужжали — и радости ей от этого ребенка не видать, и все-то она будет делать по-своему, и своенравна, не то, что другие.