Ну и пусть! Боль быстро проходит, если приноровиться втягивать мускулы в том месте, которому достается больше всех. Больно совсем другое — как нежданно-негаданно белое стало черным, добро оказалось злом.
Как сладко томилась душа, когда вышла она поутру искать землю и правду, и вдруг стало так, что и земля, и правда — все принадлежит злой Каминскенихе.
Рыдания уж поутихли, когда проходившая мимо Карлина погрозила Аннеле пальцем.
— Спасибо еще скажи, что прибрала я дедовы очки, а то б досталось тебе на орехи как следует.
Аннеле даже опешила. Неужто это та самая Карлина, которая еще поутру была ее сотоварищем, сама помогала надевать очки и так весело, так заразительно смеялась?
ДЕНЬ НА ПАСТБИЩЕ
— Вставай, вставай, — кричит кто-то над самым ухом, норовя стащить с Аннеле одеяло. — Вставай! Солнце-то уже вон где! Хорош пастух, допоздна спит! — И выбегает, хлопая дверьми.
Аннеле цепляется за одеяло, закрывается им с головой, и грезится ей: ночь еще длинная-длинная… как дорога до самых Лейниеков, еще длиннее… как до Петермуйжи… еще длиннее. Спать и спать можно, долго-долго, и сны такие сладкие.
Резко звякает щеколда.
— Аннеле, Аннеле! Гляди, дождешься, прибежит мать с хворостиной!
Это бабушка. Она подходит, стаскивает с головы одеяло, кутает ноги Аннеле.
— Да гони ты этот сон палкой! Разве ж из него каравай испечешь? Сбегай, ополосни глаза в роднике, растает сон, что облачко.
Аннеле присела на постели на корточках, а глаза закрыты.
«Все бы на свете сокровища отдала, позволили б только поспать еще ну хоть чуть-чуть», — шепчет в полусне она кому-то несуществующему, как и ее «сокровища».
Снова входит бабушка и, глянув на сидящую в постели внучку, давай ее нахваливать:
— Умница, дочушка, умница. Вот тебе хлеба ломоть, коль проголодаешься. Нынче и завтрак тебе нести некому — в поле все.
Ресницы у Аннеле все еще смежены. Глаза словно покрывалом укутаны.
— Бабушка, а на дворе вёдро или дождь?
— А у тебя что, глаз нету? Никак все сон не одолеешь? Стыдись!
Стены в избе толстые, старые, в батрацкой промозгло, словно в погребе. Распахивает Аннеле на миг глаза: солнце! Старая яблоня, заслонившая окно, переливается солнечными бликами — ни дать ни взять расселись по веткам золотые пичуги. Сон тут же и рассеялся, точно облачко.
Сени залиты светом. Вон оно, солнце, только-только выглядывает из-за конька повети.
Мать уже выгнала скотину. Стоит за воротами, дожидается Аннеле.
— Да когда ж она выйдет, эта девчонка! Поторапливайся! У меня уж и руки зудят, столько дел переделать надо. Все собрала? Торба? Хворостина? Хлеба положила? И пускай их по оврагу, по оврагу. Там поутру хорошо пасти. Да и я буду знать, откуда домой покликать. А теперь гони!
Последние слова мать произносит уже смягчившись. Но Аннеле далеко, старается поспеть за своим стадом, которое, хрюкая и визжа, взбирается вверх по склону.
Спросит кто-нибудь Аннеле: «Долго ль пастушишь?», она наморщит лоб, думает, думает и, наконец, отвечает:
— Ой, как долго! С Юрьева дня.
А сейчас уж до Янова дня рукой подать.
Будущее Аннеле решилось при ней. Когда отец нанимался, уговор был, что каждый третий день его очередь пасти.
— Что ж делать-то будем? Не нанимать же пастуха? — мать была обеспокоена.
— Хочешь не хочешь, а придется! Ничего не поделаешь! — не раздумывая ответил отец.
— А я так считаю… — и мать пристально посмотрела на девочку, — Аннеле пусть идет…
— Мала больно! — Отец положил свою большую руку Аннеле на голову.
— Где ж мала?! Семь годков уже.
— Осенью только и минет.
— Пусть и осенью. Глянь, как вымахала, словно все девять, да и ума набралась. Управится.
— Управится! — засмеялся и отец. — Что ж, пусть обвыкает, не оглянешься, как в пастухи наниматься подоспеет время, тут уж паси каждый день.
Так и повелось — минуют два легких дня, третий настанет трудный, минуют два чудесных дня, настанет третий — порой еще чудесней.
В овраге Аннеле «усмиряет» свое стадо. Обежала вокруг, согнала в кучу и давай «учить» — только свистит хворостина в воздухе; более сурового наказания она не признавала. Свиньи тотчас зарываются пятачками в черную землю, ищут лакомые корешки.
По одну сторону оврага к самому краю поля подступает густой, плотный, как стена, лес, по другую — высятся горы, поросшие молодым стройным березнячком.
На опушке, в лесной тени, трава усыпана белыми каплями росы. Туда и бежит Аннеле, бродит по росистой траве, оставляя за собой широкие черные дорожки.
Постолы от росы намокли. Но ей хоть бы что. На березовые горы надо еще глянуть. Вершины берез окунулись в голубое небо, словно в синее озеро, ни листик не шелохнется, только там, где вспорхнет птица, ветка качнется.
Но Аннеле все мало, ноги так и зудят — и туда сбегать хочется, и сюда. И тут опоздала, и там, раньше встать надо было; каждое утро сулит столько нового, невиданного, но такого, как нынешнее, такого удивительного, замечательного утра еще не было; бегом, бегом, раньше солнца добежать, чтобы творило оно свои чудеса не тайком, а у тебя на глазах, чтоб рядом быть, чтоб все увидеть.
— Ку-ку! — раздается в лесу. Прыжками мчится Аннеле через овраг, стрелой вонзается в полог листвы. — Ку-ку! — зовет уже вдалеке; — ку-ку! — опять близко. Словно мышка затаилась Аннеле в орешнике. А сверху, с высокой сосны, так и сыплется прямо на голову: ку-ку! ку-ку! ку-ку!
Сквозь листву видно Аннеле, как при каждом «ку-ку!» щелкает клюв, будто клацает железяка.
— Хватит ку-ку! Хватит ку-ку! — кричит она и смеется.
— Ку, — торопливо выталкивает кукушка и замолкает испуганно; далеко-далеко в лесу она роняет вторую половинку: — Ку!
Но Аннеле ее уже не слушает. В ушах звон стоит от голосов: свиристит, цвенькает, щелкает — дрожит от них лес. Она тоже крикнет в самую гущу этих голосов.
— У-у! — тянет осторожно. Звуки гаснут совсем рядом, в зеленой листве. Аннеле тянет дольше, голос летит к самым вершинам: у-у! Птичьи голоса все равно громче. Тогда Аннеле набирает полную грудь воздуха и начинает высоко-высоко, голос заглушает пение птиц, летит выше деревьев, далеко-далеко; и вот уже спалась грудь, прилипла к спине. — У-у-у! — торжествующе заканчивает Аннеле. Серебристые звуки повисают в воздухе, и вот уже их не слышно, и вот они исчезают. Все птицы дивятся: ну и ну!
Вдруг Аннеле встрепенулась, вспомнила о своем стаде, вскочила и во весь дух помчалась к опушке, только сучья под ногами затрещали. Все ли? Пересчитала, загибая пальцы. Все!
Пеструха-Щетинное Ухо все ближе и ближе подбирается к кромке леса, ей только бы в лес удрать, но тут хворостина как свистнет, и она, сердито хрюкая и перебирая ногами, поворачивается и утыкается мордой в бодяк, растущий на краю поля.
А от поля глаз не оторвать — зеленый ковер с разноцветными крапинками. Тут и ромашки, и анютины глазки, мак и вьюнок из земли выглядывают; солнце ласкает, зовет их: вставайте, вставайте! Срывает с них одеяло, как мать нынче поутру с Аннеле.
Цветы распускаются, лес звенит от радости, в прозрачном воздухе деревья нежатся, и сердце Аннеле переполняют желания, бьют через край: и в лес сбегать хочется, где тропинки из солнечных лучей сотканы, и в молодой лесок, что за березовыми горами, где, должно уж, земляника поспела, и на луг, где в заболоченной канаве еще накануне незабудки видела, — везде бы побывала, но — не может! нельзя! Долг, словно на веревочке, держит.
Вдруг лицо ее розовеет, глаза искрами вспыхивают. Большими прыжками она мчится туда, где в тени валяется ее торба. Хватает ее: толстая! Так и есть. С вечера сквозь сон слышала, как сестра говорила. Лизина книжка в ней новая!
Аннеле гладит, прижимает к себе торбу: «Милая моя, хорошая! Милая моя, хорошая!» «Милая моя, хорошая!» — это Лизиня. Увидела она горящие глаза сестренки и сама дала книжку — попросить Аннеле не осмелилась.