После Юна лучше всех выглядит, пожалуй, Мартин. Но лицо у него сейчас замкнутое, недовольное — еще бы, был он раньше старшим работником, а теперь… — так он, наверное, думает. Остальные же — может быть, Ховарду сегодня все представляется в черном свете, но…
Ну и вид у них! Худые, нечесаные, уже с утра усталые, а грязные — не приведи господь. Он прекрасно знает, что творится у них дома. Баба, чумазая до того, что грязь прямо сыплется с нее, ходит весь день расхристанная, в том же тряпье, в котором валялась ночью в вонючей постели. Вечером, когда муж, еще более усталый, чем утром, возвращается в свой грязный, запущенный дом, ему еще надо сделать все необходимое по хозяйству, и только потом он может наконец войти в избу, похожую на свинарник, к своей сердитой, брюзжащей, немытой и нечесаной бабе и куче голодных, орущих ребятишек — своих собственных и тех, кого дочки прижили неизвестно с кем. Заглянув ненадолго домой, дочки подкинули своих ребятишек деду и бабке, а сами сразу же снова удрали на хутора, где они в услужении. Там они спят на повети над хлевом или в людской вместе с работниками. А уж когда невинности не стало и первый стыд позади, так отчего же новых детишек не наплодить? Как девка-то говорила? Нам, беднякам, тоже немножко радости надо, зимой, когда ночи длинные, а свет дорогой. Она могла бы добавить: и летом, когда все тело играет и за каждым кустиком укромное местечко.
Грустная, грустная жизнь у хусмана.
И нет этому конца. Раз ты хусманом родился, то и тебе быть хусманом, и детям твоим. Гнуть им на хозяев спину с тех пор, как только они, можно сказать, ходить научатся. А как вырастут, дочки принесут детишек, а сыновья наплодят других детишек с другими хусманскими дочками и в конце концов получат хусманскую избушку, и все повторится сначала.
Разве удивительно, что они усталые, недовольные и еле поворачиваются?
Но… с этими-то людьми ему и начинать работать по-новому, переделывать хозяйство на хуторе.
Он пытается научить их, насколько возможно. О господи!
Хуже всего, что в нынешнем своем состоянии, после вчерашнего разговора с Рённев, он снова, как уже бывало с ним в этих местах, словно стал ясновидящим. Он читал их мысли, слышал на расстоянии их разговоры.
Да для этого и не надо быть ясновидящим.
Он провел здесь несколько месяцев и начал узнавать их. У них, у здешних хусманов, есть одна черта — они, словно угорь, все время у тебя из рук выскальзывают. Редко смотрят тебе в глаза, а только себе под ноги или в сторону. Редко говорят «нет», что правда, то правда, но зато уж никогда не скажут «да» — так, чтобы ты им поверил.
Он думает, что понимает их? Вот они-то его понимают — это он уже давно заметил — или думают, что понимают лучше, чем он понимает их. Когда он их не слышит, они говорят о нем, как бы смотрят его на свет, поворачивают и так и сяк, взвешивают и пробуют на зуб.
Все его новшества — новый плуг, новую борону, новые лопаты, новые вилы, новые семена, новую картошку, новые способы пахать и боронить — все это они принимают тихо и безропотно, словно и не мыслят иного. Они не говорят «нет», не говорят «да», а, глядя в сторону, произносят: «Угу… Может, оно и так… Ну, что ж…»
Но в тоне слышится другое.
Иногда, однако, их прорывает. Заводилой у них Мартин, прежний старший работник. Ховарду никогда не удается заглянуть Мартину в глаза. Лишь изредка, когда он внезапно поворачивается к Мартину, на мгновение он перехватывает его недобрый — ох и недобрый — взгляд. Жаль его, впрочем, беднягу: вдовец, живет в паршивой избушке с двумя своими сопливыми ребятишками. Он, конечно, большие возлагал надежды на эту должность старшего работника — рухнули надежды. Добро бы он разумно к этому отнесся, тогда можно было бы что-нибудь для него придумать. Но он затаил злобу, стал подстрекать хусманов, из-за него они стали еще медлительнее, стали прикидываться совсем уж дурачками всякий раз, когда надо понять что-нибудь новое и непривычное.
Иногда Мартину хочется порисоваться перед ними.
Ага. Значит, пахать глубже надо. Понятно. Старики — те пахали ровно на глубину перегноя. Но это, ясное дело, неверно. Глубже надо. Понятно. Старики, они, конечно, только то делали, что по опыту знали. Они-то ведь нигде никогда не учились. Вот в городе там, у пастора, или далеко-далеко в Западной Норвегии, там народ получше нашего в таких делах смыслит, спору нет. Да и в книжках тоже, надо думать, на этот счет всякое понаписано…
Плуг железный, борона железная?! Что ж.
И вилы железные и лопаты? Конечно, конечно. Вес-то, правда, не маленький, но… С давних пор, правда, считается, что железо землю отравляет, но…
Чего тут говорить. Горожане, они, ясное дело, в этих вещах разбираются. Чтобы землю пахать научиться, надо, ясное дело, в город ехать.
Говорилось такое, разумеется, не сразу, это к добру бы не привело. Он ронял свои словечки понемножку, от случая к случаю, в те две недели, что длились весенние работы. Всего охотнее говорил он, когда было кому послушать — когда народ собирался в кучу.
Мартин изощрялся, а хусманы молча стояли и слушали. За каждой его фразой следовал беззвучный взрыв смеха.
Эти беззвучные взрывы смеха Ховард узнавал без ошибки. Он замечал их порой и на кухне, когда после ужина каждый сидел со своей работой. Рённев задавала ему вопрос, отвечая, он горячился, а она задавала новые вопросы — пожалуй, даже дружелюбно, с легким любопытством, но и полушутливо, с улыбочкой, с подковырочкой: конечно, конечно, все, что мы тут знаем, это все, наверное, не то уж, устарело.
«Мальчишка ты горячий», — говорила ее в общем-то добродушная улыбка. Но другие — они это иначе понимают, и уверены, что читают мысли Рённев. Ее они знают, ей верят, она тут хозяйкой уже много лет и заставила их уважать себя. Его они еще не знают, и им не ясно, надо ли его уважать. Он еще вроде бы не настоящий хозяин, да ко всему еще и пришлый.
Мартин сиживал в этой компании на кухне нередко. Да и другие тоже. Мало-помалу они все поняли, как надо смотреть на него — на пришлого, что незваным явился в Нурбюгду и в хозяйкиной постели себе двор и землю заработал. Ну, хусманы — те свое место знают, им «нет» говорить не положено, но и не рабы они тоже, могут и не говорить «да». А Мартин — тот посмелее, он другой раз так вежливенько, невинно возьми да и скажи: «Да, в городе — вот там в земле разбираются…»
Беззвучное веселье. А в людской, по избам да хижинам, на полях, когда хозяина не видно, там веселье и не беззвучное…
Работать им, конечно, не хочется. Понять, что он им объясняет, они не могут и не желают. Ведь теперь он стал в их глазах бродягой залетным и дурачком.
Даже если бы хусманы изо всех сил старались понять его, втолковать им что-нибудь было бы ох как нелегко. Как тяжело приходилось с ними в прошлом году у пастора, хотя ему честно и усердно помогал Ула. А здесь? С Мартином-то!
Порой Ховарда охватывает такая ярость, что он готов налететь на них, расшвырять их или похватать за шиворот и трясти-трясти, пока они сначала не обалдеют от страха, а потом от страха же не поумнеют и сами не поймут, какие они жалкие, грешные да глупые.
И тут он вспоминает, кто они. Бедолаги несчастные. Рожденные в бедности, росшие оборванными, вечно замученные и замордованные, голодающие хуже, чем скотина по весне, навеки осужденные гнуть от зари до зари спину на хозяина за гроши или вообще задаром. Куда ни кинь — голод да лохмотья, а лямку тянуть от колыбели до могилы…
И вот он, бродяга залетный, забрел к ним в селение и — раз! — стал хозяином одного из лучших хуторов, и ну командовать, распоряжаться да подстегивать — давай-давай, работай больше, работай лучше! Пусть они, как он считает, глупы, пусть они толком ни черта не научились делать за всю свою жизнь, как и отцы их и деды их, ума у них хватает, чтобы понять одну-единственную вещь: из-за всех этих новых штук, которые этот чужак так нахрапом хочет тут ввести, придется больше спину гнуть да мозгами больше шевелить. А что они будут иметь за это?