Рённев смеялась, успокаивала ее, усадила. Берта навалилась грудью на стол — в башмаках у нее хлюпнуло — и заревела так, что на стол натекла лужица. Но мало-помалу она успокоилась. «Рённев-то меня поняла, — говорила Берта потом, — но она на его стороне должна стоять, раз уж у них так вышло».
Что Рённев нашла в этом Ховарде — этого Берта никак не могла взять в толк. Тут, ясно, дело нечистое: да разве можно мужика к себе в постель пустить, когда он и говорит-то не по-нашему.
Берту на хуторе не любили: ленивая она, хмурая и угрюмая, никогда никому не поможет. Но когда она так взъярилась, все подумали, что этот новый хозяин и впрямь обошелся с ней несправедливо. Видно, надо с ним ухо востро держать, не давать ему слишком много воли, упираться потихоньку, не дать сесть себе на шею, но осторожненько, так, чтобы ему не к чему было прицепиться. Лучше всего быть начеку. Да, теперь здесь легкого житья не жди.
Кое-что из этих разговоров дошло до Рённев, и она все поняла. Она сказала Ховарду:
— Ты бы полегче с Бертой. Она, конечно, и ленивая, и глупая, и неряха, каких мало. Но хорошую-то скотницу где возьмешь? У меня до нее еще хуже была. Берта хоть сено бережет.
Это была правда. Берта кормила коров впроголодь и, пожалуй, получала от этого удовольствие и радость. Для Ховарда вечное жалобное мычание голодной скотины было невыносимо, от него можно было с ума сойти. На сеновале оставалось сена лишь для лошадей. Каждый день работники рубили березки и ивы для коров, пусть скотина хоть что-нибудь пожует. Но кожа на коровах висела, а кости торчали так, что обрезаться можно было. Самые старые из них уже не стояли на ногах, и, когда Берта собиралась доить, их удавалось поднять только пинками.
Провоевав неделю, Ховард понял: надо что-то предпринять.
Рённев и Ховард
— Я думаю, не стоит тебе играть при чужих, — сказала Рённев как-то вечером, когда они с Ховардом; остались вдвоем.
По телемаркскому обычаю Ховард несколько вечеров играл на кухне на скрипке. Работник Ларс и младшая служанка сплясали раз спрингар[13]. Даже Кьерсти, двенадцатилетняя падчерица Рённев, тихая девочка, и та отважилась станцевать.
Рённев пояснила:
— Видишь ли, мне тебя слушать приятно, да и другим тоже. Но народ тут у нас непростой. Хусману можно играть на скрипке, и молодому парню, пусть даже сыну хозяина. Но сам хозяин — он как бы уже слишком взрослый для таких забав. Таков обычай. А хочешь жить в мире с людьми — следуй обычаю.
— Я думаю, будет лучше, если мы поначалу не станем торопиться, не будем слишком много спрашивать с наших работников, — сказала она в другой раз. — Они привыкли работать по-старому. По-старому они работать умеют, а по-новому — нет. И их обижает, когда ты сразу столько нового вводишь. Они это понимают так, будто ты считаешь, что они не умеют работать. Будешь слишком торопиться, выйдет, как вышло с Бертой-скотницей.
Рённев, конечно, ему добра желает, он это понимает. Может, он и впрямь слишком нетерпелив. Наверное, не надо забывать, что человек он на хуторе новый, к тому же и вообще пришлый.
Да, труды в хлеву кончились для него поражением. Или, во всяком случае, очень уж это смахивает на поражение. Скотницу он выучить не сумел. Рённев вмешалась, уладила дело, и Берта скрепя сердце смирилась. Завидев Ховарда, она фыркала и издавала приглушенные стоны, словно тонущая свинья, но вообще-то он для нее пустое место, воздух — скверный воздух и не больше. Она смирилась с тем, что он торчит в хлеву, убирает навоз, чистит коров и занимается другой чепухой. Но сама она делает свою работу, как раньше. Грозится по-прежнему: довольны они ее работой — хорошо, а нет — так она уедет!
Так продолжаться не могло. Торчать в коровнике каждый день Ховард не мог, у него других дел хватало. Они договорились с Рённев, что надо подождать. Скоро придет весна, коров выпустят на пастбище, а там и лето, летом все иначе.
А вот с осени дело пойдет по-другому.
Из-за всего этого Ховарду и Рённев приходилось много беседовать о хозяйстве на хуторе. Он вдруг понял — и поразился этому, — что Рённев вовсе не стремится изменить порядки в Ульстаде, как он все время думал. И совсем не стремится к новому.
— А без этого никак нельзя? — спрашивала она. Или: — А это так спешно? — Или: — В общем-то, и по-старому дела в Ульстаде шли неплохо…
Случалось, она в споре поминала своего покойного мужа. Ула, если говорить по правде, не слишком-то думал о земле, он больше насчет леса… Но он ведь тоже кое-что соображал и говорил, что…
Она была за старые обычаи, за все, что велось исстари.
Не всегда потому, что считала это правильным. Часто она, напротив, прекрасно знала, что это плохо и что по-другому было бы лучше. Но она говорила: всего вернее следовать, насколько можно, обычаям, если, конечно, от этого уж совсем плохо не будет. Так и людей против себя не восстановишь, да и руки будут больше развязаны…
Часто она смеялась над тем, с чем мирилась и что делала. Но мирилась и делала.
Так, каждый четверг вечером на сеновале ставилось блюдо с кашей для домового. На двери коровника накануне первого мая дегтем малевали крест. Рённев прекрасно знала, что кашу съедали кошки, мыши и крысы, и ничуть не верила в ведьм, которые, как считалось, проносятся над коровником, направляясь в ночь на первое мая на Блоксбьерг[14]. Но таковы старинные обычаи.
Да, сама она во всю эту старину не слишком верила. Но Ховард скоро понял, что были тут и исключения. Много было старых обычаев — порою древних, дремучих предрассудков, — к которым она относилась с полной серьезностью. Мало-помалу он обнаружил, что всему этому ее научили мать и отец. Больше отец. Для нее это не были просто обычаи, которым она следовала с улыбкой. Она считала, что так должно быть, что так правильно. Переубедить ее было нелегко — даже когда ему и удавалось заставить ее, умного человека, понять, как дико и нелепо то, что она делает. День-другой после разговора она следовала его советам, но затем обычно возвращалась к старому. Ведь так мать делала, говорила она. Или: ведь так отец думал.
В общем, она противилась очень многим его предложениям. Это не в обычае, так ни мать, ни отец не делали…
Однажды он сказал ей:
— Как ты изменилась! Когда мы познакомились, все было иначе. Ты послушала тогда, что говорит пастор, и собиралась хозяйство по-новому вести…
— Когда мы с тобой познакомились, — повторила она. — Так ведь это же не здесь было. Это было на свадьбе в Милломе, когда тебя кольцом окружили и хотели схватить, а ты перепрыгнул через них. Помнишь?
Да, верно. Ну, а позднее, осенью, когда он сюда приехал? Она ведь пригласила его, чтобы он осмотрел хутор и предложил разные новшества: ей ведь было ясно, что хозяйство ведется здесь плохо и слишком уж по старинке…
Она посмотрела на него, прищурясь. Затем сказала в пространство:
— Ох, и глупый же все-таки народ мужчины!..
Так было днем. Иначе было ночью. Ночью, когда они были вдвоем. На дворе стояла ночь, она заглядывала в окно. Проносился ветер, шелестел в старых яблонях в саду, улетал и затихал. Они лежали голые под теплой шкурой. Она всегда спала голая, прижавшись к нему своим крепким телом, кожа у нее гладкая, груди крепкие, как у девушки, разве скажешь, что это женщина — мать, хотя, впрочем, она еще не мать — пока.
Ее руки… Сколько она работает, а они такие мягкие! Она играла на нем этими руками — настраивала, извлекала тон, еще один, и все в нем начинало петь и дрожать, она была смычком, он — скрипкой. Порой ему казалось, что должно бы быть наоборот. Но, как бы там ни было, они вместе играли мелодии, новые для него, удивительные, мелодии взлетали все выше и выше, у него кружилась от них голова, ему становилось страшно, они были дикие и печальные, старые, древние, он никогда раньше не слышал их. Все они были об одном, и все они были разные. Они рассказывали, наверно, о жизни, обо всей жизни, и о любви и о смерти. Всегда о смерти. Они были дикие, словно из глухого леса, из глухой ночи. Они были печальные — а может, нет? Случалось, она плакала. Случалось, плакал он. Порой ему казалось, что он мог бы сыграть эту мелодию на скрипке. Он попробовал было несколько раз, но днем все по-другому. И он не мог вспомнить ее — так, чтобы можно было сыграть, мелодия эта была словно сон. Ему думалось, что если бы он однажды вечером остался один и Рённев ушла, а он бы сидел и думал о ней, то, может, вспомнил бы этот напев и сыграл его. Да. Ведь он знал его и раньше, в детстве, или слышал во сне — разве не так? Он не помнил. Он мог бы сыграть его как-нибудь ночью, когда будет один — здесь или в лесу.