Ховард как раз выезжал из ворот Нурбю, когда зашло солнце, налетел порыв ветра, и все селение вдруг сразу как-то посерело, словно испустило последний вздох.
Сердце у него защемило, как осенью, когда он впервые один проезжал это место. Нурбюгда представилась ему стеною, о которую ему только лоб себе расшибить впору.
«Но нас с Рённев двое», — подумал он.
Однако и Рённев, и он вдруг стали такими маленькими, а селение таким большим, таким прочным и несокрушимым. Словно гора. И ему почудилось, будто какой-то голос вновь повторил те же слова:
— Ты входишь в гору, в гору…
В ельнике под хутором Нурбю он остановил коня.
Как ужасно, вдруг подумал он, что, расставаясь, он ничего не сказал Ермюнну, своему брату. Но можно повернуть, пуститься вдогонку. Буланый — конь резвый, пожалуй, Ермюнна удастся догнать еще до того, как он заночует, а если и не сегодня вечером, то завтра: брат никогда не любил ездить верхом и двигается небыстро, к тому же Ховард знает, где остановится Ермюнн на ночь.
Он поскачет за ним и догонит его, а если тот уже лег, разбудит и скажет…
Он скажет…
«Матери поклон передай! — скажет он. — Матери поклон передай и скажи, что я думаю о ней. Скажи ей, что я не хотел предавать Туне, — что еще я могу теперь сказать? Ей надо бы увидеть Рённев, не забудь сказать ей это. Надо бы увидеть Рённев, и она все поймет. Ну, может, и не все — ведь такого женщине не понять.
Я не искал ни богатства, ни двора, скажи ей это. Я сдержал бы свое обещание, но все сложилось иначе. Не забудь сказать ей это. Но о ней я думаю каждый день — не забудешь сказать ей?
И отцу поклон передай. Скажи ему, что если ему тяжело думать обо мне, то пусть бросит, мне это не страшно. Но если он не может не думать обо мне, хоть немного, иногда, то скажи ему, что тут у меня все будет хорошо. Я себя второй раз не опозорю, так и скажи ему.
И сам ты, Ермюнн, не держи на меня зла за то, что у меня двор больше твоего. Я охотнее взял бы себе наш хутор, с его холмами и камнями, нежели эту богатую усадьбу в чужом селении. Но не судьба мне получить Виланн, а тебе ту столярную мастерскую, о которой ты мечтал все эти годы.
Если бы ты мог забыть все наши ссоры последних лет и вспомнить, как хорошо и весело нам бывало вместе, пока вдруг не оказалось, что я уже взрослый и сильный, и ты не начал сердиться и дуться, и не перестал разговаривать со мной.
Прощай, Ермюнн, мы больше никогда не увидимся…»
Ховард уже завернул было коня. Но потом повернул обратно. Слишком поздно, да и без толку. Что сделано, то сделано, что случилось, то случилось. К тому же он знал: не заставить ему себя сказать хоть два слова, хоть слово о том, что он сейчас думает. А если все же и сказал бы, то проку было бы мало, Ермюнн посмотрел бы на него долгим недобрым взглядом и сжал бы губы: «Ах, вот как! Мерзавец еще извиняется! Двор у него большой и богатый, жена красавица и деньжата в сундуке — ему, значит, еще и ореол святого подавай! А? Всего урвать хочется, как всегда!»
Он уже сказал Ермюнну все, что мог.
— Прощай! — сказал он. — Прощай и отцу с матерью поклон передай.
Больше сказать было нечего.
Он поехал дальше, на север.
Слева уже начали вырисовываться темные строения Ульстада. Прямо на севере он увидел шпиль церкви, возвышающейся над высокими голыми кронами берез.
У перекрестка, там, где дорога в Ульстад отходила влево через поля, он придержал коня: Ульстад стоял высоко на холме над озером; хозяйственные постройки стали серыми от старости, длинный жилой дом был темнее, во всех его окнах отражалось вечернее небо. Прекрасный хутор… С седла ему были видны и постройки в Берге — соседнем хуторе, который принадлежал Керстафферу, — там держали в подвале помешанных. Как раз сейчас они выходили через кухонную дверь, те — самые смирные из них, — что весь день работали. Теперь их из кухни загоняли в подвал. Керстаффер сам стоял у угла дома с плеткой в руке и пересчитывал их, пока они спускались в свой вонючий подвал к другим, безнадежным.
Ховард двинул Буланого дальше и свернул на старую дорогу к хутору. Столько поколений ходило и ездило по ней верхом, что она вгрызлась глубоко в землю, стала похожа на широкую канаву между двумя заборами. Черная кошка злобной стрелой сиганула через дорогу. Фу! Он в приметы не верит, но…
На верхушке дерева сидела темная птица. Что это? Ворон? Здесь, на востоке, это редкая птица. Говорят, войну предвещает.
В леске справа заухала сова. Как она сегодня рано! Шаг за шагом он приближался к хутору. Ничего ему с собой не поделать, сегодня ему, как старой бабе, во всем чудятся дурные приметы.
Послышался знакомый вой одного из помешанных у Керстаффера, жуткий крик, который предвещал перемену погоды.
Он загадал: «Все это чепуха, если Рённев будет стоять на крыльце, когда я заверну за угол. Если Рённев будет стоять на крыльце…»
Рённев на крыльце не было.
Большой двор был пуст и безлюден. Три-четыре дня здесь было полно народу, мужчин и женщин, люди сновали взад и вперед, стоял шум, гам, смех. Теперь все было тихо. У сеновала Мартин Грина разбирал стойла, которые сколотили к свадьбе: гости ставили туда лошадей. Остальные работники уже разошлись, но Мартин, который последние несколько лет был как бы за старшего и чувствовал свою ответственность, видно, хотел еще сегодня покончить с этой работой. Он осторожно отбивал жерди и аккуратно складывал в коробку гвозди. Когда Ховард подъехал, Мартин поднял на него недовольный взгляд и пробурчал, что из-за этой богатой свадьбы в весеннюю бескормицу здорово поубавилось сена.
Мартин был хусман и вдовец. Не по душе ему был этот новый хозяин, который, наверное, собирается прогнать его с должности, отнять у него власть и снова посадить на бедный хусманский дворик.
Мартин был еще, можно сказать, мужчиной в расцвете лет — не старше сорока. Но спина у него уже согнулась, как у хусмана, ноги он переставлял, как хусман, медлителен был, как улитка, и под носом у него уже висела стариковская капля. Она могла висеть часами, так медленно он двигался.
Сейчас он сметал навоз в бывших стойлах, бурча, что с паршивой овцы хоть шерсти клок — коровы конскому навозу обрадуются, так, глядишь, и им от свадьбы немножко перепадет.
Мартин навел Ховарда на новые мысли. Погруженный в раздумье, он поставил Буланого в конюшню и задал ему корма, погруженный в раздумье, он пересек двор — Рённев так на крыльце и не появилась — и вошел в дом. В прихожей никого не было, и это он счел еще одним дурным предзнаменованием, но от этой мысли, впрочем, сразу же отмахнулся; голова была занята совсем другим. И, думая об этом другом, он повернул направо, в горницу, вместо того чтобы пойти налево, в кухню, где его наверняка ждал ужин.
В горнице никого не было. Здесь уже прибрали и вымыли, но в воздухе еще пахло табаком, пивом, водкой и множеством людей, сидевших несколько дней в тесноте и плясавших до поту. Ховард подошел к одному из окон и попытался было открыть его, но оно оказалось забитым. Впрочем, он это знал.
Погруженный в раздумье, он принялся расхаживать по половику — от окна к печке и обратно. Печка не топилась, в горнице было холодно, но он этого не замечал.
Наконец остановившись у окна, он устремил во двор взгляд — видящий и невидящий.
Начало смеркаться. Доярка вышла из хлева с последними ведрами молока. На кухне гремели чашками и котлами, но звуки эти доносились словно издалека. У сеновала Мартин покончил со своей работой, на дворе не видно было ни души.
На всем хуторе стояла удивительная тишина, как бывает, когда разъедутся гости. Тишина в доме, тишина на дворе, безлюдном и покинутом, таком большом и пустынном в сумерках.
Ветер опять немного усилился. Он проносился по двору, хватался за угол дома и тряс его, легко кружил прошлогоднюю листву, лежащую в канавах и у стен, танцуя с ней танец теней — поднимал легкие, бурые листья в воздух, вновь ронял их, закручивал воронкой, приспускал к земле, гнал по дороге, вновь ронял в канаву, снова поднимал в воздух… Может быть, листьям в этот миг казалось, что они живут. Когда ветер бросал сухую листву о стену дома, слышался сухой и мертвый шелест.