В том числе, безусловно, и их самих, молодых выпускников техучилища.
Полтора года после десятилетки учились они своей специальности в маленьком районном городке, практику проходили в своих МТС по месту жительства, и каждый имел возможность — дирекция училища разрешала — договориться там, чтоб ему выслали вызов. Но исхлопотали себе такой вызов на работу домой всего три-четыре человека, бывшие среди них «старички» — ребята, уже отслужившие армию, женатые, имевшие дома семьи. Да и слишком известна была вся эта жизнь дома, в их приевшихся курских колхозах, чтоб можно было связывать с нею все ожидания свои. Молодым, им виделась впереди какая-то иная, уж явно не похожая на эту знакомую, жизнь, более устроенная, что ли, более справедливая во всем, более отвечавшая их ожиданиям. Такой, доступной им, жизнью в год окончания училища и была для них романтическая и легендарная целина, и они действительно с радостью, просто-таки с восторгом узнали, что весь их выпуск и направляют на целину.
И потому так и было обидно им теперь, и такими оскорбленными чувствовали они себя, сто тридцать человек, уже тут, в Кустанае, когда при распределении по совхозам им отказали выдать на руки их собственные удостоверения об окончании училища: боялись товарищи из областного управления совхозов, что посбегут они со своими удостоверениями в карманах, не очень верили они им, молодым, добровольно и с радостью приехавшим сюда, на целину, не доверяли им...
Вот и было отчего горячиться ему тогда в той их солидной конторе и доказывать — такую очевидную им самим молодым — свою правоту...
И именно вот такого вот — разгоряченного, доказывающего что-то свое — и увидел его Коновалов, тот самый вошедший директор другого совхоза. «Такой молодой человек мне как раз нужен во Вторую бригаду», — роняя по одному слова, с улыбкой произнес он, обращаясь, видно, к хорошо знакомому должностному товарищу из управления совхозов, и опять оценивающе посмотрел на них.
И они с напарником тоже оценивающе посмотрели на своего будущего директора. И оба одновременно и сразу признали его: признали его безусловную и неограниченную директорскую власть над собой.
...Да и вообще: это всегда было в нем, было всегда и навсегда и осталось — его постоянная готовность признавать над собой власть кого-то других. Даже и теперь вот еще.
И хорошо, когда это — обусловленное, отвечающее истине состояние. Но ведь чаще всего (и в течение всей его жизни) это его чувство подчиненности, чувство права других распорядиться тобой — от какой-то собственной его «рабской» воспитанности души, от постоянной неясной своей будто бы виноватости перед кем-то, или перед чем-то вообще. И он сам никогда и не мог и не может сказать, что и сколько тут у него — своего, как говорится, родного, врожденного, а сколько — именно вот воспитанного, привнесенного другими извне. Да и кто это может сказать?!
Взрывной его характер, излишняя эмоциональность, вспыльчивость, небоязнь поспорить с кем угодно отнюдь не исключали этого вот его «рабства души». С одной стороны — безоглядное, не взирая на авторитеты, доказывание своей правды-матки, а с другой — какая-то отвратительная готовность признавать над собой власть кого-то других и вместе с этим — ощущение будто какой-то постоянной своей виноватости перед этой их властью, даже если сам же и понимаешь, что ни перед кем и ни перед чем ты не виноват...
Ну а тогда, в тот вечер, их ощущение полной своей подчиненности Коновалову было, конечно, вполне естественным. Директор — он и явился директором, а они двое — были теперь уже его подчиненными, его зелеными завтрашними помбригадирами. И они должны были и признавать и почитать его власть.
К тому же Коновалов и собой был, что сразу же ощущалось, что это — директор, начальство. Причем начальство спокойное, сильное и властное. Такие, наверное, с самого рождения чувствуют, что их дело — другими руководить.
...Не слишком высокий, плотный. Но не какой-нибудь там толстый-рыхлый, а этакий сбитый, тяжелый, монументальный. Так и напрашивалось ощущение, что удельный вес его тела значительно больше, чем у всех других людей. Тяжелый, из дорогого материала темно-синий плащ и такой же тяжелый добротный костюм только усиливали это ощущение.
Но особенно впечатляла голова. У Коновалова она была даже на вид какая-то ощутимо тяжелая, и держал он ее — будто все время смотрел в землю, в некую точку в полутора метрах перед собой, и при этом о чем-то сосредоточенно думал. Свежевыбритое лицо его было налито тяжелой багровой краской, крупные твердые глаза «смотрели в себя». А когда Коновалов смотрел на них, новеньких своих подчиненных, то получалось это у него как-то избоку и довольно своеобразно: он так склонял голову и так направлял взгляд, что сразу смотрел как бы и снизу — чтоб получше присмотреться к ним, и в то же время как-то и сверху — уже явно с устойчивым сознанием своего директорского ранга. Говорил он медленно и мало, каждая фраза была в дело и произносилась как вынесение принятого решения, а в глазах (это он отметил в директоре сразу) вместе с дружелюбной и покровительственной любезностью держалось и бог знает что значащее выражение. В целом же Коновалов, как уже было сказано, сразу же заставил их почитать его директорское звание и уважать себя, чувствовать и уважать его власть.
Новый директор тут же и забрал их с собой. Он был на машине, на газике — ГАЗ-69А, и, после этого долгого их совещания в областном центре, ехал теперь к себе в совхоз.
* * * *
...Коновалов, как оно и должно, занял свое «хозяйское» место, рядом с шофером, а они двое устроились сзади в кузове, на двух продольных сиденьях, друг против друга, поставив чемоданы меж ног.
Теперь они ехали в противоположную от Боровского сторону, примерно на юго-запад, и тоже, как сказал им директор, километров за девяносто от Кустаная. Дорога была вполне терпимая, мягкая, по грунтовому тракту — и все постепенно настроились часа на два уютной вечерней езды.
Коновалов сидел в полоборота к шоферу, так ему было удобнее обращаться к ним, и время от времени спрашивал о чем-нибудь их или что-то говорил от себя. Он почти беспрерывно, но и не жадно курил пресный кислый «Казбек» и сосредоточенно пускал струйки дыма под ноги шоферу. Иногда он называл им место, где проезжали они теперь, они отзывались одной-двумя фразами, и опять в машине на какое-то время воцарялось молчание. Говорить, расспрашивать о чем-то директора им не хотелось. Воздерживались они с напарником и говорить о чем-нибудь между собой: присутствие рядом Коновалова как-то подавляло.
Заметно стало темнеть, надвигался навстречу дождь, шофер включил фары. И теперь, когда впереди вспыхнул свет, вечер сразу стал и темнее и гуще.
Далеко в синей ночи, по изогнутому дугой тракту, двигались и пропадали редкие огни машин. Время от времени слева или справа открывались огни совхоза или колхоза. И между ними была только степь — только ровная, черная степь...
Езда понемногу укачивала, отрешала от конкретных забот, уводила то в прошлое, то в будущее. Каждому о чем-то думалось.
Он и всегда любил ночную езду, и теперь ему тоже было и хорошо и уютно сидеть и курить в машине, посматривать сквозь темное лобовое стекло на ночную дорогу и опять и опять отдаваться течению спокойных мыслей.
...Итак, наступало опять — все сначала. В какой уже раз начиналась она — другая, новая жизнь. И как всегда при таких переменах, ему хотелось бы начать эту новую жизнь как-нибудь потолковее, поразумнее, вести себя несколько поумнее, чем это было всегда до сих пор.
Постоянное, тоже преследующее его состояние! И сколько уже раз повторялось оно, сколько раз!..
И когда шел в первый раз в школу — и хотелось сразу же стать каким-то особо хорошим, другим. И потом, после, с каждым новым учебным годом и с каждой новой прочитанной книгой ему опять и опять, иной раз до болезненности, хотелось и начать учиться по-настоящему — «завести с понедельника новую тетрадь», и вообще увидеть себя совсем изменившимся, стать и более серьезным, и волевым, и деятельным, и, случись обстоятельства, способным на подвиг, как герои только что прочитанных книг, молодогвардейцы, например...