Писала, что мать живет с ними, что давно тяжело болеет и что она, Лида, тоже много болеет — «нажила себе целый букет». И из того, что́ написала она ему о своем нездоровье, он теперь хорошо-хорошо смог представить, что происходило все эти годы и с ней. Он теперь, прозревая у Доктора, лучше кое-что понимал.
Еще, между прочим, писала она ему, что живут они в общем-то обеспеченно: хорошая трехкомнатная квартира, импортная мебель, дача, машина, — и что сама она несколько привыкла к роскоши. Что дети хорошие, послушные, и она в них души не чает. Что научилась и любит готовить, и что вообще у них заведено, если муж дома, обед проводить торжественно, «при полном параде».
И что от рынков и магазинов она тоже избавлена, ревнивый муж не пускает, сам всюду ходит, и она смертельно устала от этой его беспричинной ревности и порой просто даже не знает, что делать и как дальше жить...
И много, много всего другого сказали они друг другу в этих их тайных письмах, и им обоим от этой их переписки (так думает он по себе) стало свободнее жить. Выговорились они наконец. А ему самому — ему лично — эта их переписка помогла и закончить работу; заменить же письмами саму рукопись оказалось невозможным ему.
Теперь несколько слов — о Петре, о его незабытом Галушко.
Только к тому времени, когда рукопись была фактически завершена, написал он письмо в Гуляйполе. И получил ответ от Петра (но написанный кем-то другим, наверное, дочерью), что он, Галушко, жив еще, жив и, конечно же, рад получить от него, от Максима, через столько лет весточку. И тогда он написал Петру более подробное письмо и тоже послал ему свою первую и единственную книжку — о своей курской деревне. И на это его послание Петро написал уже сам, и написал большое и хорошее письмо. И он (что же скрывать ему тут), он был рад услышать от своего Галушко Петра, что книжка его им «прочитана и принята полностью» и что она «и близка и понятна» ему. И далее Петро сообщал, что живут они в своей «крестьянской хате», живут все вместе: они — «дедушка Петро да бабушка Мария», да дочка Таня, да зять Гриша, да — «как оно создано природой» — их сын Эдик, «а наш унучек — баловник, ему уже шесть лет». Живут, пишет Петро, неплохо, у зятя мотоцикл хороший, а он, Петро, взял себе машину — ВАЗ-2011, четыре года назад, «уже 37000 км наездил». Здоровье, правда, пишет, неважное, но все еще работает на тракторе, МТЗ-50, при Сельхозтехнике: вывозит на поле навоз, в уборочную возит от комбайнов солому, а еще у него есть стогометатель с конусообразным ковшом для заправки самолета минеральными удобрениями. «Так вот и работаю, — пишет Петро, — ферма — поле — самолет, ничего особенного...»
Вспоминал Петро, естественно, и о целине, но вспоминал как-то более сдержанно, чем ожидал он, Максим.
Но, с другой стороны, оно и понятно: четверть века прошло, и многое успело и притупиться в памяти, и отодвинуться другими заботами дня.
В целом же он был рад за Петра. И решил больше не забывать своего Галушко, время от времени не лениться писать ему. А позволит здоровье и выпадет случай — заглянуть бы к нему в Гуляйполе. Вот бы когда всласть и вдоволь наговорились они!..
* * * *
И теперь уже самое последнее, без чего тоже не может быть закончена эта повесть: т в о и г л а з а и т а к п р и с т а л ь н о н а н е г о; г л а з а ж е н ы.
Да, конечно, он знает, он слишком-слишком хорошо знает: и тебе тоже не просто дались и эта его рукопись, и вся история вообще. Все он знает и все понимает. И всегда, все ваши годы, все он видел и все понимал.
И, конечно, он знает, что по-житейски он и перед тобой в этом виноват. И самой всей историей этой, и своей рукописью о ней. А сказать прямо, во всем том в ваших отношениях друг с другом, что вам пришлось за эти годы из-за его рукописи пережить.
Но только, и ты это тоже теперь знаешь: тут уж никто не был властен хоть что-то и хоть как-то изменить. Ни он сам, ни ты, ни вообще кто-либо еще. Тут уже совершенно ничто не зависело ни от кого. Ему, носившему в себе эту свою вину и свою боль, настало время наконец-то освободиться от нее. Или освободиться, разрешиться, или, если не сумеет, погибнуть. И ничего третьего уже не было да и не могло быть. Ты же видела в те годы, до Доктора, до чего он постепенно дошел. Когда он не видел, как и в чем найти разрешение, чем и как должна разомкнуться замкнувшаяся цепь, где исход. Это же была для него безысходность, настоящий тупик, из которого, не окажись он у Доктора и не прозрей он у него на сеансах, он вряд ли нашел бы выход. Остальное ты тоже знаешь, это была работа: в какой уже раз все сначала — с самой первой страницы и до самого конца. И ты, конечно же, знала, о чем и ком эта рукопись, и ты не мешала ему. И если он все-таки в конце концов пришел к разрешению, то это и твоя тоже победа, твоя победа над собой. Хотя ты и знала, что эта твоя победа никак не осчастливит тебя.
Что ж, у каждого из нас в этой жизни и свои радости и свой крест. И у него свои, и у тебя свои тоже. Хотя и хочется каждому, чтоб и радоваться можно было бы вместе, и крест тоже вместе нести.
...А помнишь? В тот самый день того давнего-давнего теперь июля, когда, казалось ему, он «все-все забыл».
Тоже ярко светило солнце, и ты была самая лучшая ему в мире и самая счастливая. Ты спускалась по лестнице в маленькую ожидалку роддома, и за тобой шла няня и несла вашу дочку — ей было уже одиннадцать дней! Ты была в кофточке и у з к о й юбке (одинаковой расцветки — синее с красным) — и он удивился, что ты опять такая же тоненькая, какой и когда-то была. Ты шла по лестнице... — нет, не шла ты — ты ступала, счастливая и гордая, самая богатая в мире, и твое лицо, после родов так похорошевшее, было тронуто румянцем счастливой стыдливости, а сияющие глаза никак не хотели скрывать твоей гордости и как бы говорили ему: «Видал, какая я! — такую дочь тебе подарила. Да ты еще посмотри, посмотри — какая она у нас!..» А еще минутой позже он осторожно принял от няни себе на руки ваше богатство: неожиданно легкий большущий сверток из пушистого розового одеяла с симпатичными забавными белыми собачонками по нему, перевязанный белой капроновой лентой, и ты все торопила: «Ну посмотри же! Посмотри!..» И сама подошла поближе, чтоб вместе с ним посмотреть еще раз. Осторожно он отвернул накрахмаленный кружевной уголок и в глубине стерильно-белого увидел чистое белое личико, два живых глазика (ему показалось — увидевших его), легкое обозначение бровей, темные потные волосики и забавные губки: на верхней, под самой середочкой, был довольно заметный пухлый привесочек (теперь уже давно и бесследно исчезнувший: ваша второкурсница, конечно, даже и не помнит его).
Как же ему было не забыть обо всем в те минуты!..
И еще, то же самое, только уже десять лет спустя. Он опять встречал тебя в дверях уже другого роддома, и ты опять была и гордая и счастливая, что родила ему «такого богатыря» (4700 и 57 см), и он опять осторожно приоткрывал сверток и смотрел, смотрел — теперь уже на своего шестидневного сына! И опять вашей радости и вашему общему счастью не было и не могло быть конца.
И все равно, все равно...
Все равно: одно другого не исключало. Он просто не мог, вообще не мог не дать выхода тому, что там жило и томилось в нем. Чтоб ни ее, свою боль и свою истину, не высвободить из себя, ни самому не освободиться от нее.
(...И как было ему, — естественно, он не рассказывал тебе, — как было ему на последних страницах его рукописи, и особенно на самой последней, когда он лихорадочно дописывал ее. Как они подступали и как они душили его, слезы его освобождения от нее. И как потом, выдержав-таки до последнего слова, бросится он, больше не в силах сдерживать себя, на диван, и его будет нещадно колотить и трясти, и он, в свои сорок с лишним, будет неудержимо рыдать и плакать, не в силах да и сам не желая остановить ее, эту спасительную для него нервную истерику освобождения.