Попутчики ж мои уже спят. Вверху, напротив, огромной грушей под простыней лежит женщина — учительница из Сибири, назвавшаяся, кажется, Надеждой Александровной (после знакомства мгновенно забываю имена). А надо мной всхрапывает этот самый подвыпивший и обозленный орловский мужик — Илья. Поцапались они тут из-за ничего, Илья этот высказал и ей, и мне — что́ он думает и о нас с нею и вообще обо всех «сытых» и «довольных» (в их категорию, в его глазах, попали и мы с учительницей), и теперь вот спит, бормочет изредка что-то во сне. Да и учительница тоже спит: успокоилась помаленьку и уснула. Только мне никак не уснуть...
А поезд бежит и бежит, колеса стучат и стучат, и стук их сливается в известную однотонную мелодию. В былые годы под нее — как хорошо бывало уплыть, унестись мыслями далеко-далеко, в страну своих фантазий и грез, и с тем и уснуть незаметно; или, если уж не спится почему, достать блокнот и в полумраке лежать сочинять стихи. А нынче — ни тех неумелых стихов, ни былых голубых далей фантазии. Только вот эта тяжесть опять в голове, да какой-то всему тупик, из какого я просто не знаю выхода...
...Да и почему, собственно, он м н е́ высказывает свои наболевшие претензии? Я что — из другого теста, чем он? Или не знаю я без него, что он мне тут толкует?! Или я в ответе за все?!..
От него несло перегаром, и когда, в разговоре, он наклонялся ко мне, мне каждый раз так и хотелось оттолкнуть его, подальше его от себя, чтоб не дышал он мне в лицо прокисшей своей сивухой.
Но ведь я так и не оттолкнул его, не оттолкнул. И сам не отодвинулся от него. И мало того, мне почему-то всегда в таких ситуациях так, будто «он», вот такой вот, вправе быть, каким есть; что — да, есть у него какое-то свое право дышать на меня вонючим сивушным перегаром и говорить мне, «грамотному», все, что он считает нужным сказать, — что вот и этот теперь только что тут говорил. Так же, как и то, что лично я почему-то всегда будто д о л ж е н терпеть «его», каким бы он теперь ни был, и сидеть и слушать его, слушать, и потом вот еще пережевывать все сказанное им сто раз в мозгу. И не отбросить от себя всей этой любезной реальности, не освободиться от нее; и не уснуть.
Он был высокий, сутулый, в поношенном белом картузе, в сером двубортном пиджаке, синей рубахе, в солдатских галифе и кирзовых сапогах. Я еще при посадке заметил его высокую фигуру у нашего вагона, он стоял с мешком и кошелкой наперевес и, выпивший, с демонстративной откровенной озлобленностью смотрел на всех рядом с собой, в большинстве тоже нагруженных тяжелыми сумками и авоськами — как и всегда из Москвы. Тогда я подумал, что эта его озлобленность — своего рода защита, и отчасти так оно, наверно, и было. А потом мы оказались в одном купе, и вот тут он, уже в дороге, и наговорил много злого и несправедливого этой вот нашей попутчице, учительнице из Сибири, — только за то, что она едет на юг, отдыхать.
— А ты думаешь, я об ней об одной, што ли? — зло говорил он потом уже мне. — Вообще про всех, дармоедов... Порассядутся и едут в свое удовольствие, югами-кавказами этими там любуются. И никаких других забот у них нет...
— И ты тоже ж такой же, — продолжал он, глядя на меня в упор покрасневшими, навыкат глазами. — Думаешь, я не вижу, не чую? Повыучились, грамотные все!..
Что было мне возражать ему? в чем переубеждать? и что доказывать? Да и что он — один или первый, что ли, такой — и со своими неизменными заботами, и с этим вот сивушным перегаром, и с полупьяной озлобленностью и на себя, и на всех, и на все?..
Да только вот — что же ему она, попутчица наша, сделала, что он ее югом этим упрекнул. Что она — своей работой в школе (пойдите поработайте!) отдыха этого себе не заслужила? Откуда ж у нас моментами такая вот злость друг на друга, что мы готовы — минутами — поедом друг друга есть? И всюду: и в троллейбусе, и в очереди за какой-нибудь несчастной селедкой, и даже вот тут, в вагоне, где мы ни у кого не вырываем из рук куска и ни в чем не опережаем друг друга... И это — мы, мы ...веками умеющие даже врагам нашим, как никто, наверно, прощать. Так что же сами с собой мы иногда делаем, сами с собой?..
Вот это все я в ответ и высказал ему. И тогда уже встал, чтоб уйти от него и постоять в тамбуре. И освободиться, и отдохнуть. Но он меня не пустил, удержал.
— Ладно, все правильно, ты правду говоришь, это верно — поедом другой раз друг друга едим, сами не знаем за что. Это верно... Но вот, скажи: одним, значить, хоть раз, хоть месяц в году — а юги вот эти, крымы да кавказы подавай, — а другим-то вот как же? У нас вон бабы, с утра и до ночи на свекле. И каждый же год вот так, усю жизнь. Вот оно оттудова-то все и берется...
Нет, не уснуть мне нынче, не уснуть...
И я сбрасываю с лица одеяло. И на фоне тусклого желтого вагонного ночника — черная, с растопыренными полусогнутыми пальцами свесившаяся с верхней полки рука этого самого Ильи. А сам он — высокий сутулый орловский мужик лежит надо мной, и я словно ощущаю собой всю его тяжесть. И еще — будто душит меня изнутри еще многое и многое другое, что я тоже знаю, как и он, и пока еще не высказанное им. И то ли с тяжестью вот этой, то ли с другим каким тревожным чувством думается мне: а ведь немало еще, немало их вот таких, как он, — лежат сейчас на таких вот полках или ворочаются в полупьяном сне по своим домам. Немало еще их — каждый день и каждую ночь, озлобленных бог знает на кого и на что, пьяных мужиков твоих, Мать Россия? И все — все винят ведь в чем-то кого-то других, и все доказывают друг другу какую-то одну-единственную на всех, и, кажется, такую очевидную всем правду-матку!.. Господи, когда же научатся люди не искать другого виновного, а просто сами по-человечески жить!..
Участились стуки колес, замелькали по потолку и стенам отсветы огней — мы проезжаем какую-то станцию. С пронзительным воем сирены пронесся мимо встречный...
Чего же хотелось бы мне сейчас? Мне, взрослому человеку, откровенно уставшему от постоянных таких вот психологических перегрузок, от невозможности разрешить часто тот или иной конфликт? Что хотелось бы мне, и что сделать?
Неужели б вот это, мелькнувшее: сесть бы сейчас — пересесть — в тот (встречный поезд... и забыть постепенно обо всем, что было п о с л е, забыть об этих вот людях, что лежат рядом, о себе — сегодняшнем, о своей усталости, а выйти там в тамбур, как в тот первый раз, и, прильнув к стеклу, наблюдать, как мчатся назад и сливаются с ночью наши русские поля и перелески, и ощущать, как с каждым мигом сокращается между нами расстояние, — и с выношенной с детства любовью к не виданному никогда мной городу ждать встречи с ним, ждать первой встречи с Москвой.
Как я было это «в тот первый раз, сколько-то лет назад. А если точно, осенью пятьдесят второго. Всю ночь простоял я в тамбуре, смотрел в окно, ждал утра и сочинял стихи: «Скоро, скоро — нынче утром рано сбудется заветная мечта: в торжестве Октябрьского парада встанет предо мной моя Москва».
Бедные, ни в чем не повинные сами, эти мои стихи! В них было столько искреннего чувства и столько желания, чтоб все написанное в них и было правдой. Потому что, если фактически, то никакого октябрьского парада ни в тот, ни в ближайшие дни не ожидалось, и ехал я, по случаю того, что девятые классы нашей школы отправили на картошку, а меня, гриппозного, освободили, где-то в середине сентября и всего на неделю. Но об этом — о будничном — что же мне было писать! Вот и хотелось мне — поторжественней, покрасивее... Да ведь и приближался, приближался парад!..
Москва встретила меня дождем, сутолокой вокзала, вереницей машин на привокзальной площади. Проворный таксист высмотрел меня в толпе, без разговора забрал и затолкал в багажник мои две кошелки, связанные рушником, подыскал еще троих пассажиров, и мы поехали. За две-три минуты пути с Курского на Казанский он объяснил мне, как ехать в Люберцы, получил потребованную им тридцатку и высадил, не довезя до вокзала...