Да и она тоже! «Я никому не верила, кроме Жени, и была совершенно права... Если я снова когда-нибудь смогу думать о встречах, то это будут только встречи с Женькой. Только его я смогу простить и не чувствовать к нему ненависти. Остальные для меня совершенно безразличны, как и прежде...» — зачем она писала все это ему?!..
Он мало пишет ей о себе? Да, мало, это правда. Но что же писать ему ей о себе, что, что писать? Жаловаться, что Москва до конца сокрушает его былые наивные школьные представления о жизни — и ему порою бывает просто мучительно тяжело, да и не только, конечно, ему одному? И что завидная эта студенческая жизнь — не такая уж она у них и беспечная, да и учиться тоже довольно трудно, тем более, что пришли они сюда — многие — с довольно-таки жиденьким багажом?..
Так что же писать ему о себе, если серьезно? Что писать, когда, чтоб понять это все, ей тоже надо бы находиться тут, рядом, жить с ним одной жизнью и знать каждый день — что у него отчего и к чему. Как и ему бы о ней. Но ведь у них никогда так и не получалось такого внимания друг к другу, такого посвящения друг друга в свои дела. Встречались, гуляли, мучились, и каждый — будто сам по себе... Вот оно и не просится в письма все самое важное и существенное, о чем он — при их других отношениях — так хотел бы поделиться с нею, поговорить. Но вот — не пишет, не просится в письма самое главное — чем живет он в Москве без нее, потому он и не любит свои к ней письма, что какие-то они натужные, натянутые, не такие естественные, как хотел бы он сам.
Ведь мысленно, про себя — о чем только не хотелось бы рассказать ему ей, и как хотелось бы ему показать ей и свои уже полюбившиеся места в Москве, и побродить вместе, вдвоем в Сокольниках. Но эти устные, про себя, разговоры, эти устные, про себя, монологи — они так и остаются при нем, про себя; а в письмах они все не могут выяснить до конца своих отношений, все не могут они друг друга понять, или разгадать, или обязать. То ли слишком порядочные они с ней оба, то ли просто два дурака...
* * * *
...Представь себе, — мог бы писать он ей сейчас (то есть двадцать лет назад), — эту вот нашу большую 66-ю аудиторию (на втором этаже аудиторного корпуса, на Моховой), заставленную самыми обыкновенными простыми канцелярскими столами с черным дерматиновым верхом и такими же дешевыми стульями, и их, человек триста или четыреста — профессоров, преподавателей и небольшой части студентов, что едут летом в диалектологическую и фольклорную экспедиции и приглашены сюда (в обязательном порядке) на открытое партийное собрание факультета, так как в повестке дня есть вопрос о предстоящей практике; и пока тут идет обсуждение других прочих вопросов, он мог бы, будь ты с ним рядом, уже многое рассказать об этих людях тебе. Ну, хотя бы о их любимых профессорах и преподавателях, о ком он в своих письмах так ни разу тебе и не написал.
И устроившись надолго слушать, что будет говориться тут на собрании, он сам по себе оказался в ее Крыму и в ее городе, где, конечно же, жарче сейчас, чем в Москве, хотя и в Москве тоже жарко и душно; ...и вот где-то там, на их улицах, они будто бы идут с нею рядом, и он как бы сбоку украдкой разглядывает ее; в легком без рукавов летнем платье и с опущенными, длинными косами, она тоже изредка поглядывает на него и немного улыбается, но и все равно остается как бы затаившаяся в своих сокровенных желаниях и помыслах и потому так до конца и не постигнутая и неразгаданная им. Какое-то время они остаются там, в ее городе и в ее Крыму, а потом переносятся с нею сюда, в Москву, где она вообще ни разу еще не была, и он ведет ее, понимая, естественно, ее нетерпение, на Красную площадь и в Кремль, а потом уже показывает и остальную Москву, какую успел узнать сам, показывает ей их общежитие на Стромынке (они первые и вторые курсы, пока еще живут тут, на Стромынке, в Сокольниках, а не на Ленгорах), ведет ее в укромное кафе «Березка» в парке, в Сокольниках, и они пьют там шампанское... ну, а затем он опять возвращается с нею сюда, в этот зал, в эту аудиторию, и он подробно и в удовольствие готов много-много рассказывать ей.
Вон сидит, тоже пришедший сюда на собрание, с розовеющей лысиной и белой бородкой, в неизменном аккуратном черном костюме и при галстуке, их всеобщий любимец — почтенный восьмидесятилетний эллинист Сергей Иванович Радциг, читающий им общий курс древнегреческой и римской литературы. Это он (уже год назад) традиционно вручал им, первокурсникам, студенческие билеты — тут же, рядом, в Коммунистической аудитории, торжественно приветствовал их, «племя младое незнакомое», и вдохновенно и радостно пояснял им, что «Studentus — это значит усердно изучающий!..» И потом, в течение всего года чаще в той же Коммунистической аудитории, а иногда и вот в этой он так же вдохновенно читал им свой курс, пел им на языке подлинника гекзаметры из «Илиады» и «Одиссеи», особенно любимую им сцену прощания Гектора с Андромахой, и — было — плакал от сожаления и обиды, что они, нынешние студенты филологического факультета («фи-ло-ло-ги-чес-ко-го!..» — грустно подчеркивал он, произнося гласные в нос), не знают великого языка Гомера. Или, было совсем недавно, они попросили Сергея Ивановича сходить с их группой в выходной день в музей изобразительных искусств имени Пушкина, в греческий зал, и он охотно на это согласился и только спросил их, выдержат ли они, не устанут, и они сначала поняли это как его стариковскую шутку, но потом, когда он шесть часов подряд упоительно пел им — именно пел, по-другому сказать и нельзя! — свою сагу о Древней Греции и ее камнях и у них уже подламывались ноги (хотя они и боялись пропустить хоть слово), они поняли, что его вопрос был, оказывается, далеко не шуткой и он, видно, уже не первых их испытывал тут. Да и разве их только, их группу! — весь греческий зал был заполнен битком посетителями, все слушали почтенного седого профессора, для которого каждый кусочек камня и каждая тут скульптура содержали неиссякаемые сокровища человеческой жизни и поэзии — и он так глубоко и так доступно им их открывал, в то время как оставшиеся без своих групп штатные экскурсоводы стояли в стороне и, похоже, ничуть не ревнуя, о чем-то переговаривались и тоже с восхищением смотрели на вдохновенного и неутомимого Радцига: уж они-то, наверное, знали его хорошо. А потом несколько человек (его, Русого, не было с ними) провожали Сергея Ивановича к его дому, но до дома им дойти не пришлось, так как их встретила не выдержавшая долгого ожидания молчаливая и гневная его супруга. «Ну, вот, и конец мне...», — только, говорили ребята, и успел сказать провинившийся Сергей Иванович, потому что так долго не приходил, и его Пенелопа грозно и непреклонно взяла его под руку и, даже не дав ему успеть попрощаться с ними, увела.
Или вон — Николай Каллиникович Гудзий, невысокий и крепкий старик, чем-то похожий собой на большого гнома, — энциклопедист, академик: с каким вдохновением и с какой радостью доносил он до лих «Слово о полку Игореве» или «Моление Даниила Заточника» — и искал, буквально жадно искал и ждал в их глазах такое же — ответное ему — вдохновение восприятия. ...Николай Каллиникович, который четыре года спустя будет у него оппонентом при защите диплома.
Или — сидит и внимательно слушает, что там сейчас говорят, седая и уже подслеповатая, одинаково ворчливая и добрая, легендарная своими феноменальными способностями и известная всем, изучающим русский, профессор и доктор Евдокия Михайловна Галкина-Федорук, до самозабвения любящая и свой предмет, наш русский язык, и их, своих нерадивых студентов, — и бросившая однажды в них, слишком развеселившихся на одной ее лекции (чему она ж сама и была тут причиной), ставшую сразу же крылатой фразу: «Смотрите! — и грозно погрозила при этом, — просмеетесь вот так все пять лет и пойдете по святой Руси сеять мрак и невежество!..»
А Сергей Михайлович Бонди, как всегда, с живой и выразительной мимикой, один из самых блестящих наших пушкинистов, обладающий удивительным даром говорить! К нему — на спецкурс по Пушкину — спешат со всех курсов и других факультетов, а то и просто любители из москвичей, и надо всегда приходить и занимать место заранее, если не хочешь потом все два часа стоять.