Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Вошли в темную аллею, подруги как-то сразу поотстали, и удар сбил ее с ног. Несколько человек били ее ногами, и она все прятала в землю лицо. А после потеряла сознание. Целый месяц пролежала она в больнице, эта пятнадцатилетняя девочка, но ни одному человеку не сказала, кто ее бил и за что...

И ему она тоже будет бояться, все время будет бояться рассказать об этом «позорном прошлом» своем, как после, в Москву, напишет ему она. Будут бродить, бывало, по их темным окраинным улицам, и она, когда он спросит о чем-нибудь личном ее, — глаза вниз и подолгу ни слова. И он будет чувствовать, остро и болезненно будет чувствовать, что утаивает она что-то в себе от него, не хочет она довериться и открыться ему; и он будет больно мучиться этим и часто и винить и упрекать ее за это непонятное и странное ее поведение с ним... совершенно даже не подозревая, к а к у ю  и м е н н о  тяжелую тайну прячет она от него.

Да, так и будет: он со своей тайной болью, а она со своей — побоится открыться ему, — и, господи, как усложнят эти тайны и тогдашние их отношения, и всю последующую жизнь каждого из них!..

Но все это начнется у них потом, после, только еще через два года, когда он встретит ее на том самом вечере в их клубе в их воинской части, в ее далеком благословенном Крыму. А пока он ничего еще этого не знает — и, год спустя после того октября 55-го года, лежит вот на второй полке их «бригадирского» вагончика, над этой вот толстой своей тетрадкой с теми самыми цитатами на первой странице, смотрит в пустую и тоскливую предвечернюю осеннюю степь. И не может, не может никак найти в словах выражения своему непонятному состоянию...

Да и само состояние свое не может он точно сейчас уловить и понять. Лежит вот, смотрит в окно, в безнадежно мокрую тоскливую степь — и несутся там, несутся по ветру в своей спешной покорности жалкие и бесприютные перекати-поле...

* * * *

Проснулся на своей полке Петро. Сел на постели, взял со столика пачку «Севера», чиркнул спичкой. Прикурил, сидит курит, прогоняет остатки сна. Вверх на Максима не смотрит, не заговаривает: думает, что он спит. Полка Петра внизу, углом к изножью Максима, и сверху ему хорошо видно Петра.

...Все-таки трудный он для него, для Максима, этот их Галушко, трудный. Чувствует он его хорошо, а вот схватить что-то главное, самое характерное в нем — не может. Или, скорее, и схватывает, для себя — знает, а вот найти словесное выражение — скорее всего, не сумел бы... Трудно, наверное, было бы ему о нем написать.

Невысокий, неказистый, но ловкий и крепкий. Лицо скуластое, темное. У рта резкие складки. Лоб крутой, глаза маленькие, сидят глубоко и одинаково быстро могут становиться и веселыми, добрыми, и гневными, злыми. И еще эта его трехпалая темная узкая ладонь; Петро сам всегда относится к ней как-то с юмором, но юмор этот его — далеко не для всех, и часто злой. И вместе с тем, со всем этим — как-то он, Петро, сразу притягивает к себе. В совхозе все, по крайней мере большинство, знают и любят Галушко и как классного комбайнера, трудягу, и просто как веселого человека, любящего и побалагурить и выпить да и бабенке какой зубы заговорить. А уж в бригаде тем более, тут не было никого, кто бы не уважал Петра. Даже те, кому Галушко, а это довольно часто бывало, самую неприятную правду-матку резал в глаза. Да и им с бригадиром, случалось, тоже приходилось выслушивать от Петра. В том числе — и в мать, и в перемать, и в бога душу и как там у него еще получается, Петро и на это мастер. То машин нет — и он, Галушко, простаивает с полным бункером. То не подвезли еще чего-то вовремя — мало ли! А его, Галушку, его не интересует, по какой там причине нет того или другого: он сам аж клокочет весь на работе, боится потерять каждую секунду — и требует, чтоб и все остальные так же клокотали, чтоб не срывал один работу других. И он действительно просто страшен бывает в такую минуту, Петро, — он, Максим, не раз был свидетелем такой его ярости. Хотя, если все-таки правду сказать, лично с ним, с Максимом, Петро как-то сдерживает себя. Скорее всего, просто щадит за его малоопытность.

Но и то верно: ни разу и он, Максим, если ему все-таки попадало от Галушки, всерьез не обиделся на него. Да и какая обида! Если он чему-то и научился тут, за эти пять месяцев, так в первую очередь благодаря ему же, Петру. Да, благодаря Петру и Ивану, а потом уж и всем остальным. Он-то, Петро, конечно, и не догадывается, как многим обязан ему Максим. Хотя и сам он, Максим, еще не может понять, что же именно, что самое главное получает он от Петра. Чувствует вот, а поймать, назвать это как-то — не может...

— Спишь, Максим?

— Не. Так лежу.

— А я и спал, и просто лежал. Да и куда: отоспался, як тот сурок. Пойду до ветру схожу.

Ушел.

Вернулся.

— Ни конца и ни края, — сказал, закрывая дверь. — Что из прорвы. ...Что, давай чем-нибудь заниматься?

— Давай.

Петро снял со стены керосиновую лампу, засветил ее и поставил на их маленький столик, приделанный к стенке вагончика. И только теперь стало явно заметно, что уже наступили сумерки. Окна при свете лампы сразу почернели, отразили высвеченную внутренность вагончика, и от этого вагончик как бы замкнулся в самом себе, отгородился от всего мира и стал и меньше и теснее. К тому же и был сейчас он — просто в безобразно неприбранном виде. На столике, на полу — стеклянные полулитровые банки, из которых они пили яблочную разливуху, тут же пустые жестяные банки из-под свиной тушенки, хлеб, головки лука... Все шесть полок и кровать (железная, единственная в вагончике) — в беспорядке, ребята торопились, не до того было, чтоб прибрать все за собой. Ну, а стены, как и всегда, увешаны рабочей мазутной одеждой: фуфайки, гимнастерки, брюки...

Ко всему было еще и холодно. Ветер продувал тонкие дощатые стенки, и железную печку давно была пора топить.

— Дров бы достать, Максим, а? У Бабы немае там?

— Пойду поищу.

Они оба знают, что дров на стане нет. Павло, бригадир (он каждый день на центральной, живет там), давно обещал выписать в конторе дров и подбросить в бригаду, но пока не подбросил, и на стане хоть шаром покати. Утром они спалили последнюю доску от поломанного мотовила с комбайна. Есть немного дров у Бабы на кухне, но она держит их в кладовке, под замком.

— Пойду, поищу, — повторяет он.

Надевает сапоги, плащ, кепку и выходит на улицу. Останавливается, стоит. Сумерки, низкое темное небо, запаханная мокрая черная степь. И мелкий косой дождь. И ветер, отчего и дождь — злой, жесткий, колючий. ...И заброшенным, забытым всеми на свете смотрится этот их стан посреди степи: четыре вагончика, цистерны, тракторы, чуть поодаль от стана на жнивье — комбайны, соломокопнители... А еще поодаль — теперь уже пустой ток, где и была у них эти три месяца главная «битва за хлеб»: и сгорался он тут в буртах, и рос — забот всем хватило по горло. Горячее было лето, что уж там говорить, горячее... А теперь все будто бы всеми брошенное, опустевшее. Только ветер гудит в горловине цистерны, да громыхают жестью соломокопнители, да свистит ветер, разрезаясь о провод антенны. Еще полчаса, час — и черным-черно будет в степи ...и не дай бог кому оказаться сейчас в пути и потерять, среди сплошной непролазной пахоты, дорогу. На всю степь — только и будет огонек в их окне, на всю степь — на все триста шестьдесят градусов...

Понятно, он и не собирался искать несуществующие дрова. Прошел к цистерне, налил бадью солярки, вернулся в вагончик.

— На, пали.

Петро хитро смотрит на него, смеется.

— Ты ж сам запретил. Сгоримо.

— Туда нам и дорога.

И они оба смеются. Да, он действительно запретил топить печки соляркой, особенно ночью: вагончики деревянные, насквозь промазученные и промасленные, в два счета вспыхнут — и выскочить не успеешь. Да вот толкач свою муку показывает...

19
{"b":"242846","o":1}